– Он стал человеком, капитан. Хотя ему немало для этого пришлось испытать. Он даже побывал в ослиной шкуре. И из него чуть не сделали барабан.
– Барабан? Забавно! – воскликнул капитан, закуривая сигарету и протягивая пачку пленникам. – Надо будет побеседовать на эту тему с нашим полковым дирижером. У нас явно не хватает барабанов.
– Даже у самого распоследнего осла есть шанс стать человеком. Ведь каждый из нас – лишь будущее человека, не так ли, капитан? Шанс есть у каждого… Совсем не то, что у барабана. Не так ли, капитан? Тому только и остается, что гулко отбивать дробь чужих палочек…
С этими словами пленник с косматой, бурой, как у льва, гривой побрел по тропинке, а следом за ним, почти ступая след в след, – Симон Куба… Он не отрекся от командира ни единожды и не трижды. Может быть, потому, что в этой забытой Богом деревушке отсутствовали петухи и некому было три раза прокукарекать. Вечны там были одни только камни…
* * *
– Стой здесь! – окрик сержанта хлестал изможденные фигуры пленных, словно бич погонщика. Капитан удалился в здание телеграфа, где разместился временный армейский штаб. Солдаты, воспользовавшись паузой и передышкой, но больше всего – отсутствием капитана, окружили свою добычу. Круг получился широким: к тем, что пришли в колонне, добавились стоявшие в оцеплении, опоясывавшем Игуэрру тремя кругами. Сначала охранники смущались, не в силах совладать с необъяснимыми приступами страха, смешанного с любопытством.
– Разрешите ему сесть… – сипло бормотал Вилли.
– Что-о!? Может, тебе ещё гамак натянуть, грязная партизанская свинья?! – взвился сержант и ткнул дулом своей винтовки в щеку Симону Кубе, чуть ниже левого глаза. Он словно подстегивал сам себя, стараясь своей грубостью преодолеть необъяснимую робость, охватывавшую его в присутствии этого пленного.
Глубокая ссадина на долю секунды блеснула на щеке Симона Кубы содранной кожей и тут же заполнилась кровью, закапавшей со щеки на убитую солнцем, пыльную землю. Один из солдат, коренастый и дюжий, с коротко стрижеными волосами и глазками, горящими злобой из-под выпиравших надбровных дуг, растолкал сгрудившихся.
– Смотрите, кровь ещё сочится из его раны. Неужели тебе больно? Смотри, какая алая у тебя кровь!.. Смотрите, прямо кровь ягненка. Не из чаши Христовой ты её нацедил? А? Отвечай! Он молчит, глядите-ка! Он не желает разговаривать! А знаешь, как больно было моему другу Моралесу, которому ты засадил пулю прямо в живот? – он вертелся волчком вокруг неподвижно стоявших пленных. – Бедный Мануэль… Ему было очень больно… Он ещё час жил, хотя жизнью это может назвать последний подонок. Он извивался, как змея, и вопил, и плакал, а потом кричал, всё громче и истошнее. Странно, ведь силы покидали его, и он должен был кричать тише… Этот крик снится мне каждую ночь. И кровь, которая, не переставая, хлестала из его продырявленного живота… Она не была такой чистой, как твоя вонючая партизанская кровь. А знаешь, почему?! Она была черной и густой, вперемешку с жидким говном и не переваренной кукурузной кашей она лезла из дыры в его животе… Ты слышишь?! Мануэль не послушал меня и перед самой засадой нажрался этой чертовой каши, которую приготовил со свининой толстяк Сантос. Да, она чертовски хорошо пахла, эта чертова каша. Но она совсем нехорошо пахла, когда лезла вместе с кровищей из дырявого живота Мануэля…