Размышления аполитичного (Манн) - страница 23

А Германия? А немцы? «Характернейшая, — говорит Достоевский, — существеннейшая черта этого великого, гордого и особого народа, с самой первой минуты его появления в историческом мире, состояла в том, что он никогда не хотел соединиться, в призвании своём и в началах своих, с крайне-западным европейским миром, то есть со всеми преемниками древнеримского призвания. Он протестовал против этого мира все две тысячи лет, и хоть и не представил (и никогда не представлял ещё) своего слова, своего строго формулированного идеала взамен [разрушенной им] древнеримской идеи, но, кажется (это очень сильное место, сразу понимаешь, куда попал — к первому психологу в мировой литературе! — Т. М.), кажется, — говорит Достоевский, — всегда был убеждён внутри себя, что в состоянии представить это новое слово и повести за собою человечество. Он бился с римским миром ещё во времена Арминия, затем во времена римского христианства он более чем кто-нибудь бился за верховную власть с новым Римом. Наконец, протестовал самым сильным и могучим образом, выводя новую формулу протеста уже из самых духовных, стихийных основ германского мира. [Глас Божий заговорил через него и провозгласил свободу духа.] Разрыв был страшный и мировой, формула протеста нашлась и восполнилась, — хотя всё ещё отрицательная, хотя всё ещё новое и положительное слово сказано ещё не было…»

После этого деяния, так приблизительно продолжает Достоевский, германский дух на время как бы замер. Западный же мир под влиянием открытия Америки, новой науки и новых начал «искал переродиться в новую истину», и первой попыткой этого перевоплощения стала революция. Какое смущение для германского духа! Он, подсказывает Достоевский, вообще-то разобрался в ней так же мало, как римский дух — в Реформации, он даже на время потерял было свою самость и веру в себя. «Он ничего не мог сказать против новых идей крайнезападного европейского мира. Лютерово протестантство уже отжило своё время давно, идея же [свободного духа,] свободного исследования давно уже принята была всемирной наукой. Огромный организм Германии почувствовал более чем кто-нибудь, что он не имеет, так сказать, плоти и формы для своего выражения. Вот тогда-то в нём родилась настоятельная потребность хотя бы сплотиться только наружно в единый стройный организм, ввиду новых грядущих фазисов его вечной борьбы с крайнезападным миром Европы…»

Всякий, кто предаётся духовному созерцанию мощных потрясений, сокрушительных катастроф, рискует подпасть под подозрение в тщеславии, подстёгивающем его опробовать остроту ума на материале тектонических сдвигов. В огромных, страшных обстоятельствах дух легко может показаться легкомыслием. И всё же без духа не понять ничего, даже самых мелких, не говоря уже о крупных исторических феноменах. Все они двойственны. Если вычесть из Французской революции «философию», останется голодный бунт. Останется переворот в имущественных отношениях. Но кто же осмелится отрицать, что подобные манипуляции с Французской революцией крайне несправедливы? С потрясениями наших дней дело обстоит не иначе, и решительно невозможно согласиться с ожесточёнными пуристами, которые (из понятного, правда, страха перед газетчиками) твердят, будто единственная реальность этой войны — то, что является нашему взору, а именно беспримерные бедствия, и было бы непочтительно выковыривать из неё какой-то смысл, искажать и приукрашивать эту отвратительную реальность, пытаясь внести, втолковать в неё дух. Требование подобной абстиненции негуманно, хоть и порождено гуманистической болью, вызванной упадком братства. Гуманистическое не всегда тождественно гуманному.