* * *
Человечность… Как революционный вопль она означала ниспровержение одряхлевшей аристократической светской культуры, освобождение разума и природы от оков хулимой Руссо цивилизации, хоть в смысле вольтерьянско-прометеева жеста разум и природа всё-таки оставались на разных полюсах. В числе прочего человечность означала и криминалистическую филантропию Беккарии, которая довела до того, что из соображений чистой гуманности практически упразднили понятие вины, да что там — под давлением научных экспертиз преступника порой не решались и пальцем тронуть, считая смертную казнь верхом негуманности, а ведь в глазах всякого мало-мальски серьёзного человека понятие вины отмечено печатью чего-то хоть и не гуманистического, но высоко гуманного и отнюдь не уничтожается детерминистскими воззрениями, напротив, воззрения эти лишь прибавляют ему веса и ужаса…
Девятнадцатый век, несмотря на характерные отличия от восемнадцатого, в известном смысле опять оказался восемнадцатым: ведь романтизм во многом восходит к Руссо, ведь и Толстой, этот социал-религиозный пророк недавнего времени, был полноправным наследником Руссо и как филантроп — вполне восемнадцатым веком. Отчётливее всего это видно на примере его сатирического протеста против юриспруденции в художественно всё ещё по-богатырски сильном позднем романе «Воскресение»; я имею в виду, конечно, сокрушительный ряд глав, где суд над проституткой Масловой — весьма тенденциозно сконструированный — выведен в духе христианского «не судите». Не судите? Боже упаси! Кому же, будь он хоть юрист, хоть дилетант, захочется становиться посмешищем и с неизбежностью навлекать на себя проклятие сатиры, заявляя о своей способности судить ближнего? Однако, если мы хотим сохранить культуру общественной жизни, то есть что-то вроде государства, вершить право мы обязаны, это социальное бремя в конечном счёте придётся нести. Я очень люблю посещать залы судебных заседаний и в достаточной мере писатель, чтобы видеть человеческую уязвимость для критики всякого судопроизводства. Но как на духу: в самых серьёзных случаях, то есть на слушаниях по тяжким преступлениям с присяжными меня редко когда тянуло к сатире на юстицию, если только для подобных настроений не давал повода сам институт присяжных. Напротив, научная скрупулёзность и медицински-заботливая добросовестность, с какими по-человечески омерзительный поступок объяснялся какой-нибудь невозможной волевой индивидуацией, всякий раз внушали мне почтение, даже восхищение и удовлетворение тем, с какой находчивостью и потребностью в благопристойности человек, будучи существом общественным, возделал и это поле.