«Действующий, — говорит Гёте, — всегда бессовестен. Совесть имеет лишь тот, кто размышляет». Но справедливо и обратное: тот, кто предаётся размышлениям, в своём отношении к действительности не так уж и нуждается в совести или нуждается в каком-то другом виде совести, не в том, что у человека действия; он может позволить себе блаженную роскошь радикализма. Призванный к действию в действительности — не может. С него, как мальчишескую незрелость, быстро собьёт всю категоричность, поскольку он понимает, что должен заниматься политическим посредничеством между мыслью и действительностью, а тем самым быть способным на уступки; у «размышляющего» такой способности нет и в помине, и нет потому, что неестественное напряжение, требующееся ему для преодоления врождённой застенчивости и робости перед действительностью, просто не оставит ему сил для уступок, умеренности и разумности. Поступок того, кто рождён для размышления, всегда будет проступком, всегда будет неестественным, уродливым, безобразным и саморазрушительным; action directe[248], действие духа всегда будет выкидышем действия.
Хорошо ещё, что призыв: «Действуй, человек духа!» — пока остаётся слишком литературным, остаётся модным учением и журнальным шумом. Художник-активист вовсе не думает о действии и, что примечательно, думает тем меньше, чем больше отмеренный ему талант. О, научите же меня нежности большого таланта к себе, его персональной бесценности, улыбчивому тщеславию, с каким он принимает восторги, приносимые судорожному великодушию, металлическому блеску периодов! И вы хотите от него способности к саморазрушительному действию, к личной жертве? Ни разу, ни в жизнь он не продемонстрировал способности даже на робкую попытку! Он хочет славы, денег, любви и аплодисментов, аплодисментов. Укутав шею в ласковые меха, под направленными на него со всех сторон объективами киноаппаратов, он поёт о «духе». Устраивая дела при помощи добродетели, такой человек — своей персоной, по крайней мере, — олицетворяет демократию, а отстреливать министров, да даже ораторствовать на забастовках предоставляет не столь отборному человеческому материалу, тем, кому нечего терять, бедным, бездарным фанатикам, отчаявшимся еврейским юношам. Одним словом, его отношение к действию (и к тому, кто его совершает) весьма светски-аристократическое. Но коли так, коли всерьёз компрометирующее действие — удел людей, не столь милостиво одарённых судьбой, людей низших, каков же тогда статус, важность самого действия, действия вообще? Написать бы комедийную сцену, как молодой идеалист приходит к мэтру революционного тембра и объясняет ему, что, дескать, пора, пробил час заявить о себе, действовать. А мэтр садится в лужу. Горящие надеждами глаза юного верующего видят не фанатика, а светского льва — художника. Возможно, лев, приметив эти чёрные, горящие, требовательные глаза, несколько изменится в лице, но затем с улыбкой промолвит: «О нет, молодой человек, этого вы от меня требовать не вправе. Полагаю, я имею некие основания придавать значение собственной безопасности… Боюсь, здоровье моё, которое, кажется, всё-таки дорого молодому поколению, для длительного предварительного заключения слабовато. Я написал «Робеспьера», на премьере которого вы так ликовали с вашими друзьями, хотя я не преминул бросить на своего героя тень подозрения в сифилитическом заболевании мозга… «Хотя»? Напротив — поскольку! Вы бы не ликовали так, не подкинь я вам этой мыслишки. Но организм, порождающий произведения столь печальной глубины, столь изысканные манифесты по поводу vertu sans у croire