>Пред прекрасного святыней склонит голову добро,
то именно Ницше, продемонстрировав несравненно более глубокий и страстный цинизм, впервые философски усомнился в высших нравственных идеалах, в самой истине и её ценности для жизни, поставив радикальнейшую психологию на службу антирадикальной, антинигилистической воле. Он отдал «добро» на суд не прекрасного, а самой жизни… Или это одно и то же? А может, он лишь назвал прекрасное новым, священно-пьянящим именем — именем жизни? Но тогда его протест против морали был скорее протестом влюблённого, протестом художника, нежели обладал собственно философскими свойствами? Мне часто казалось, что для большого поэта философия Ницше могла бы стать таким же кладом и кладовой, какими для создателя «Тристана» стала философия Шопенгауэра, а именно источником высшей, эротически-коварной иронии, что игривой искрой пробегает между жизнью и духом… Ницше, в отличие от Шопенгауэра, не нашёл, или пока не нашёл, своего художника. Однако, если свести к формуле, к двум словам то, чем я духовно ему обязан, иных слов мне не найти — это «идея жизни», идея, которую, как уже говорилось, если не у Ницше, можно взять и у Гёте, на которую, правда, первый проливает новый, более сегодняшний, более красочный свет; антирадикальная, антинигилистическая, антилитературная, в высшей степени консервативная немецкая идея, благодаря которой — да с учётом такой офранцуженной пока ещё прозы, с учётом такого не убывающего пока ещё количества шляхетской крови, поверхностной и философской ненависти как к «империи», так и к крестьянской, бурсацкой закваске её создателя, — в самом деле становишься безнадёжным немцем.
И всё же… (пишущий имеет право тем решительнее отстаивать своё «с одной стороны», чем про себя он увереннее в «другой стороне»)… и всё же воспитание Фридрихом Ницше не более безупречно, не более собственно-немецкое, чем воспитание Шопенгауэром или Вагнером. Просил бы позволения сослаться на слова, на стих, на жалобу Стефана Георге, которой он заканчивает своё великолепное стихотворение о Ницше в «Седьмом кольце». «Ей нужно было б петь, душе той новой, но не говорить», — восклицает он, цитируя при этом, как всем известно или неизвестно, позднее предисловие своего героя к «Рождению трагедии», где этому восклицанию присовокуплено разъяснение: «Мне тогда было что сказать, но я не осмелился на поэтическое слово. Жаль! У меня могло бы получиться!..» «Могло бы»… Звучит почти кокетливо-загадочно. Наброски к драме об Эмпедокле, очень гёльдерлиновские, он отложил — они датируются 1870–1871 годами, как и дионисийское сочинение. Но можно ли теперь открыто сказать, что та прекрасная жалоба, прозвучавшая у Георге, характернее для него самого, нежели для того, о ком в ней говорится? Что поэт, который начинал как parnassien