И хорошо каждый день разжигать из стружек костер, ставить на кирпичи чугунок и потом хлебать из него в обжожку суп, заправленный жареным луком и сладковатым дымом.
Сколько-то лет спустя было однажды, что я пришел с улицы злой, обиженный, начал говорить матери гадости, упрекать ее, что она неправильно меня воспитала, что я бедный и нищий, а у других ребят все есть — и велосипеды, и фотоаппараты, и лыжи, а у меня ничего нет, и что вообще я зря живу на свете, и они зря живут, потому что ничего не могут для единственного сына…
Отец хлопнул дверью и ушел в сад. Мать сжалась от моих слов, лицо ее стало каким-то горько-полынным от обиды и страдания. Она показала на отцовский ремень, кожаный, с широкой солдатской пряжкой, едва слышно выдавила из себя:
— Надо тебя высечь, да руки не поднимаются…
И больше ни слова, будто не видела и не слышала меня.
Я пошел на кухню, там за занавесочкой был у меня отгорожен угол, лег на дощатую кровать и зарыдал. Оттого, что завидовал другим, оттого, что был бессилен, оттого, что дурак, оттого, что зря обидел отца с матерью.
Я нарывался на скандал, а они даже говорить со мной не захотели! Оттого, наконец, что никто на свете не мог унизить меня так, как я сам.
Я жевал, как теленок, край подушки, давился ею и всхлипывал, ненавидел себя за слабость, за свои последние детские слезы, которые текли по рукам, в подушку, на простыню и даже падали на пол, и все не мог остановиться.
А потом стало еще горше.
Мать подошла, в руках у нее тоже подушка. То ли она убирала свою постель, то ли она и в эту минуту не потеряла чувства юмора, помню только, как сказала дрожащим голосом:
— Подвинься, дай и я с тобой поплачу!..
Я, конечно, окаменел. А она:
— Я в свою подушку плакать буду…
И заревели мы в два голоса, потекли слезы в четыре ручья.
Последние мои детские слезы.
Теперь, доведись мне сызнова пережить такое же детство, не променял бы я его ни на чье другое. И не забыть мне никогда ту горькую и счастливую пору.
XXIII
Ко всему, я не мог похвастать здоровьем.
Простуды, вечно красное горло, припухшие гланды, термометр, горькие порошки — как все надоедало, мешало жить. Врачи запрещали сквозняки. В холодную погоду, в дождь предписывали сидеть дома или надевать галоши, чтобы не схватить насморк.
Я был послушен, насколько мог, и… мечтал о море! О соленых брызгах океана, о штормах и буйных ветрах.
Если некому было удержать меня дома, а начинал хлестать ливень и шквальный ветер опрокидывал колченогие городские урны, я убегал на улицу едва ли не босиком, распахивал тужурку, шел навстречу ветру и непогоде. Полы за спиной реяли, как полы адмиральского плаща, который казался мне похожим на черкесскую бурку, и представлялось, что я на палубе странствующего фрегата… Ударит свирепая молния, разверзнется бездна, и в диком упоении захохочу я торжествующим смехом, через грохот и рев бури заору: