Паноптикус (Шкуропацкий) - страница 71

Между Людцовом и Ириной оставалось всего несколько шагов. Раньше, когда Владислав приходил насиловать, это не казалось ему преградой, он с лёгкостью их преодолевал в единый приём, набрасываясь на добычу. Но теперь, когда желание практически иссякло, эти несколько шагов обернулись для него в полутораметровую, прозрачную стену, сквозь которую Людцову пришлось продираться с неимоверными потерями. Он словно желал протиснуться сквозь атомную структуру невидимого, но очень плотного материала, получая на выходе вместо себя перекрученный на мясорубку розоватый фарш. И всё же он это сделал. Подошёл к Ирине вплотную и даже нагнулся, думая о том что эта женщина, пахнущая как блудница, ему не предназначена, что он её просто пожалеет, выкажет редкую капельку участия, на которую она заслужила, сделает для неё исключение, но вместо этого Людцов напоролся на хлёсткую, увесистую оплеуху. Свободной рукой Ирина неожиданно врезалась ему в морду. Несмотря на свою концлагерную худобу, рука у неё оказалась тяжёлой, неженской, капитанской — рука бой-бабы, которая привыкла в штыковую отстаивать свои права.

— Что хотел снизойти: чмокнуть в лоб и мать её ёб — Ирина говорила зло и надменно, она буквально обжигала холодом, — Засунь свою жалость себе в задницу и поглубже. Обойдёмся без сопливых — на её губах блеснула гадючья ухмылка, — Ты думаешь я не знаю когда ты вернулся и что привёл от ксеноморфов себе шлюху? Ты хотел от меня это скрыть?

— А твоё какое собачье дело? По большому счёту, мне плевать, знаешь ты или нет.

— Плевать говоришь. Значит ты скормил этой сучке всю команду и всё для того только чтобы затянуть к себе в койку. Ты в своём уме, она же ксеноморф. Ксе-но-морф, мать твою за ногу, ты понимаешь. Хорош герой-любовничек, ну и кто ты после этого? Кто ты после этого, я у тебя спрашиваю?

— Мне ещё мамочки здесь не хватало. Что ты о себе возомнила? — Людцов налегал на подростковый цинизм, — Стоило мне ненадолго отлучиться, как ты опять забурела, обрела ёбаное чувство собственного достоинства. А хочешь, я смешаю его с говном? Просто так, забавы ради. Что давно кала не кушала — не боись, могу устроить, на раз-два.

— Мужик, — нарочито грубо и издевательски проговорила Ирина, — настоящий мачо, альфа-самец, едри твою мать.

— А хоть бы и так. Кем бы я ни был, я знаю одно — я не жертва. Ясно. Хватит с меня этой зарёванной жертвенности. С младенческих ногтей таких как я перекармливали разной эпической чепухой: то нельзя, этого нельзя, возлюби ближнего, ни фига не прелюбодействуй. Из меня старательно стругали неудачника, мама и папа приложили к этому свою заботливую руку, и что самое противное, всё это делалось во благо, с чувством любви и верою в свою правоту — мерзость какая. Я обязан быть честным, искренним, добрым малым и всё у меня буде зашибись и мир прольётся на меня елеем. Ан нет, ни хрена не пролился и зашибись мне не вышло, а вышло из меня терпило и чьмошник, чумовоз из меня вышло, и сколько себя помню всегда был задротом и чумовозом. С самого розового детства сверстники мной помыкали, чьмарили меня нещадно, считали ссыкуном и заучкой, и я их понимаю, они был правы: как не унизить человека, который на это напрашивается, который для этого специально создан. Я и сам бы себя чьмарил, будь у меня такая возможность. С возрастом со всей наглядностью у меня обнаружился один единственный талант: быть мальчиком для битья. В конце концов, в какой-то момент я решил: всё, харэ, с меня хватит, я больше ни чьмо, теперь не я, теперь вы — жертвы. И стоило запретить себе быть хорошеньким, как удача накрыла меня с головой. Чем омерзительнее я поступал, тем к вящему удовольствию это для меня оборачивалось, я поймал свою волну, оседлал гребень кайфа. Я перестал клянчить, просительно заглядывать в очи, я просто начал брать, хапать, не спрашивая разрешения. В кои то веки, я задействовал свой пах, ничтоже сумящеся, вляпался во всю мыслимую грязь, вывалялся во всех возможных пороках, и что же ты думаешь — ко мне стали плохо относиться? Хрен тебе — наоборот, только теперь меня и оценили, увидели, раздуплились. Если бы вернуть всех тех, кого я отдал не съедение назад, я бы не увидел в их глазах ни презрения, ни снисходительности, это уж точно; за мою бесчеловечность меня вдруг начали всемерно уважать. Стоило мне пуститься во все тяжкие, как я стал им интересен, они почувствовали ко мне вкус. Жаль что этих людей больше нет, а то я в полной мере вкусил бы от них респект и уважуху. Стокгольмский синдром и всё такое прочее: прикажи я им и они бы с превеликим старанием бросились лобызать мне анус или чмокать в знойную мошонку.