Иероглифы Сихотэ-Алиня (Мелентьев) - страница 24

— Так шо я тебе рассказывал? — спросил Почуйко у Васи.

— Сосед у вас был… — живо откликнулся паренек и улыбнулся.

— Ага, был. И скажи, скупее его во всей станице не было. С клуба, бывало, идет в праздник, когда улица вроде бы убрана, и то полные жмени барахла насобирает. Там сена клочок, там щепку, там гайку, а то косточку — в утиль сдавал. И вот, понимаешь, завел он свинью. Кабанчика. А жадный же. Кормов жалко. Так он, паразит, как приспособился? Как только народ на боковую, он — на порожек, кабанчика — из закутка. Кабанчик туда, кабанчик сюда. Жрать ему хочется, аж визжит, побегает, побегает — и на какой-нибудь огород заберется. Наестся и — домой. Ну, заметили. Отвадили. А кабанчик — растет, жратвы ему больше трэба. Да держи ты как следует! — прикрикнул Почуйко на Аркадия и опять мирно, с остановками и почти без украинских словечек продолжал: — Вот сосед и надумал пускать его на колхозную картошку. Как раз в тот год надоумили нас яровизированную картошку сажать. А то до этого- у нас ее почти что не было. Ну и там поймали. Оштрафовали. Сосед аж вызверился и решил: «Зарежу, а то тот кабанчик и меня съест». А жадный же. Бойца — моего, значит, батьку — пригласить не хочет. Решил сам колоть. Ну, выточил свайку, за ухом кабанчика почесал и впорол ему свайку под лопатку. У бати это как выходило? Ударит, кабан только хрюкнет и на боковую. А этот-то вместо левой, где сердце, под правую лопатку угодил. Кабанчик и взвейся. Как тигра стал. Носится по двору, верезжит и «а соседа кидается. А он длинный, худой, по двору сигает и орет: «Ратуйте!» А чего ж тут ратувать, тут бежать нужно со двора. А не убежишь. У жадных ведь как? Раньше всего забор справный, чтоб не то что воры, а даже кура чужая не протиснулась. Вот сосед и косится вдоль забора, а протискаться ему некуда. Тут батя выскочил и кричит мне: «Заряжай, Андрюшка, ружье картечью, а то подранок этот соседа съест»!

Андрей вздохнул и вывернул задний медвежий окорок, который он кончил подрезать. Шкура повернулась, и темная ладошка медвежьей лапы по-детски беспомощно легла на освещенный ярким, предзакатным солнцем песок и нежно зарозовела под ним. И когти, и чернота — все было в ней звериное, и все-таки было и что-то очень человечье, грустно-беспомощное.

Аркадий уставился на эту темную, слегка розовеющую ладошку и вдруг понял, что вся эта распластанная, освобожденная от шкуры туша несет на себе какие-то человеческие черты, и ему стало по-настоящему страшно. Он выпрямился и, отставляя от тела окровавленные руки, с ужасом смотрел на ладошку.