На границу я иду вместе с Авериным. Он немного притих после того комсомольского собрания. Во всяком случае, у меня к нему никаких претензий нет, а о своих докладных записках он не заикается. Выжидает? Или понял, что нашла коса на камень и лучше оставить свой гонор и служить так, как все?
— Заодно покажете мне своего подопечного, — говорю я, вспомнив, что Аверин «опекает» маленького лосенка. — Хлеб-то захватили для Кузьки?
Он захватил хлеб. Лосенок уже попробовал однажды хлеба с солью, но от матери все равно не отходит ни на шаг.
Пока мы идем рядом и можем разговаривать, Аверин вежлив, он не говорит ни одного лишнего слова — только о лосях. Я спрашиваю его в упор:
— Слушайте, Аверин, почему вы плохо стреляете? Не умеете?
— Умею.
— Тогда в чем же дело? В учебном пункте у вас были хорошие оценки по стрельбе.
— Разучился, должно быть, товарищ капитан.
Нет, он не изменился. Эти слова прозвучали со скрытым смешком, и я понимал, что Аверин таит острое, пожирающее его нежелание служить на границе, а лоси, Кузька — это просто так, развлечение, и только. А может быть, и похуже. Может, именно таким способом он избавляет себя от любви к товарищам. Этакая духовная самоизоляция.
— Что ж, — вздыхаю я. — Придется мне выкраивать время специально для вас и учить вас снова.
Он молчит, и хорошо, что молчит. Я чувствую, как во мне начинает ворочаться и рычать нечто полосатое. «Вы со мной еще намучаетесь», — вспомнилось мне. Ладно, пусть намучаюсь. Но посмотрим еще, кто будет смеяться последним.
Я выхожу вперед на тропу, теперь Аверин идет в полутора десятках метров сзади.
Теплая светлая ночь наполнена звоном, всплесками рыбы в озере, шорохами, одинокими вскрикиваниями птиц. И вдруг первая, еще несмелая, словно проба, трель; другая — вдали и снова где-то поблизости. Соловьи начинают свои песни, соловьи поют уже оглушительно, и что-то непередаваемо томное, что-то волшебное в этом споре голосов. Тишины нет. Соловьи заполнили собой всю ночь, и рыба плещется уже бесшумно, и не слышно никаких других звуков, кроме соловьиного пения. Мы остановились, потрясенные, зачарованные, будто нас по рукам и ногам связало это колдовство.
Я киваю Аверину: надо идти. Он отрывается нехотя, да и я сам, кажется, мог бы простоять здесь часы. Но надо идти. Соловьи не замечают нас, они существуют только для самих себя, для своей любви, и мы не спугнем их.
Тропа выводит нас к протоке. Я останавливаюсь за густым кустарником и осматриваю берег. Тихо, пусто, но я знаю, что в камышах, которыми заросла протока, идет своя, скрытая от человеческих глаз жизнь. Там гнездятся дикие утки. Возле камышей заметно легкое движение, и словно два полена всплывают и покачиваются на поверхности. Это щуки. Сейчас, после нереста, они не берут даже живца.