В двух веках. Жизненный отчет российского государственного и политического деятеля, члена Второй Государственной думы (Гессен) - страница 37

университет тогда еще не имел медицинского факультета, а потому и на естественном отделении анатомия не преподавалась.

Меня увлекала работа в лабораториях, вероятно, потому, что она наиболее ярко подчеркивала резкий переход от пассивного затверживания гимназического урока к самостоятельным занятиям, которые поднимали уважение к себе самому. От этих занятий осталось… да, пожалуй, ничего не осталось – помню химическую формулу воды, знаю, что такое хлорофилл, вспоминаю удовольствие лицезрения новых миров под микроскопом, но, например, менделеевская теория элементов уже давно утратила в сознании свою отчетливость. Правда, многое из тех «успехов», и притом наиболее важное, что нам тогда авторитетно внушалось, самой наукой развеяно по ветру или опрокинуто на голову. В частности, подорвано стройное здание дарвиновской теории, но именно она оставила глубокие следы в общем мировоззрении нашего поколения. Еще резче следы обозначились, когда Иеринг претворил принцип борьбы в основное начало правовой жизни и дал народничеству лозунг: «В борьбе обретешь ты право свое!» Однако. Страстное увлечение молодежи Дарвином и Иерингом, внушавшим «ставку на сильных», нисколько не мешало исповедовать и некрасовский завет: «Где горе слышится, где трудно дышится, будь первым там!» И сейчас мне думается, что причудливое скрещение противоположных лозунгов и дало толчок отчуждению любви к ближнему от любви к дальнему, отчуждению, которое среди радикальной молодежи превращало эти единокровные стремления в не помнящих родства. Отчуждение это выразилось в презрительном отношении к «малым делам»: под этим крылатым выражением и понималось проявление любви к ближнему, судьба и интересы которого должны были смиряться под грандиозной задачей общего блага.

Здесь, впрочем, я уже вступил в область общественной жизни студенчества, которая сразу стала центром притяжения всех помыслов и душевных тяготений.

О профессорах, читавших нам лекции, у меня остались смутные, ускользающие представления. После инквизиторских взглядов учителей, словно прожектором ощупывающих, все ли пуговицы мундира застегнуты, после ежедневной проверки заданных уроков профессора казались холодными, чужими, с которыми никакого контакта не чувствовалось. А переход от унылой, принудительной спаянности класса к шумной встрече с новыми юношами, к свободному выбору общения, полупризнанному самоуправлению был не менее резок, чем замена механического затверживания урока самостоятельной работой.

Я был почтен избранием в старосты курса (помнится, официально такого звания еще не существовало), и это мне очень льстило, думаю, что тогда впервые зародилось ощущение честолюбия, желание быть первым. Это стремление поддерживалось некоторыми из друзей, которые льнули ко мне, смотрели снизу вверх. Тут и стала проявляться новая черта характера: такое отношение расхолаживало, такие друзья переставали занимать. Напротив, интересовали те, кто относился равнодушно, казался независимым. Больше всего привлекал обрусевший грек Пекаторос, высокий, стройный, смуглый, всегда задумчивый юноша (впоследствии мне очень напоминал его член Второй Государственной думы, очаровательный Церетели). Мы и сдружились с ним, но лишь на почве общих интересов и взглядов, на определенной дистанции, а меня влекло сойтись с ним душевно, узнать, что он скрывает под меланхолической задумчивостью, тайна души его представлялась интересной…