– Падре! – зовет сестра Пелагия, закрыв глаза французу.
Капеллан подходит и, пробормотав молитву, осеняет его крестным знамением.
– Католик был?
– Не знаю.
– Ну ладно. Все равно.
Монахиня поднимается и идет к другим своим соотечественникам. Настоятельница, Мария де Санта-Тереса, памятуя о ее происхождении, попросила заняться французами из колонны Монтолона и теми, кого вносят через южные ворота обители, через двери церкви, выходящей на улицу Ла-Пальма. Ибо в Маравильясе создалось единственное в своем роде положение, возможное лишь в той хаотической схватке, что кипит снаружи: покуда французские орудия крушат сад, разносят послушнический флигель, прошибают стены и заполняют дворы и галереи монастыря обломками и картечью, с улиц Сан-Хосе и Сан-Педро вносят раненых испанцев, а с Ла-Пальмы – французов, причем обе противоборствующие стороны, будто по негласному уговору, считают этот лазарет ничейной землей или чем-то вроде святилища. Подобная деликатность – совсем не в духе императорских солдат, которые и прежде оскверняли, и впредь не намерены будут щадить храмы в Мадриде и по всей Испании. Однако то обстоятельство, что монахини ходят за ранеными, равно как и умиротворяющее присутствие сестры Пелагии, сотворило чудо.
Стоя перед дворцом Монтемар, дивизионный генерал Жозеф Лагранж, будущий граф империи, имя которого в числе других будет высечено на Триумфальной арке в Париже, наблюдает за обстрелом Монтелеона.
– Думаю, взгрели их достаточно, – замечает стоящий рядом бригадный генерал Лефранк, глядя на улицу Сан-Хосе в подзорную трубу.
– Нет. Подождем еще немного.
Ощущая на загривке горячее дыхание великого герцога Бергского, генерал Лагранж, славящийся своей невозмутимой обстоятельностью – именно ее приняв в расчет, Мюрат и поручил ему развязать этот узел, – не хочет ненужного риска. Мадридцы, столь мало подготовленные к военному делу, что не обзавелись даже собственной национальной гвардией, не привыкли находиться под методичным артиллерийским огнем, и генерал уверен, что чем дольше гвоздить по ним из пушек, тем меньшее сопротивление встретит штурм, который должен быть решительным и окончательным. Лагранж, пятидесятипятилетний боевой генерал – бледный, с орлиным носом и бачками по принятой в Империи моде, – опытен и сведущ в деле подавления восстаний: во время египетской кампании он картечью расстрелял в Каире мятежную толпу.
– Не пора ли выступить? – спрашивает Лефранк, нетерпеливо пощелкивая ногтем по окуляру подзорной трубы.
– Не пора, – сухо отвечает Лагранж.
На самом деле он уже готов отдать приказ к атаке, но белобрысый, суетливый, плохо владеющий собой Лефранк раздражает его, и генералу хочется помучить своего подчиненного. Он, впрочем, сознает: тот едва ли счастлив, передав ему командование, что само по себе унизительно, однако сколь ни сильно ущемлено его самолюбие – дело понятное и отчасти даже простительное для военного человека, – но все же прием, оказанный дивизионному генералу генералом бригадным, сквозь зубы доложившим ему обстановку, был столь неприязненным, что Лагранж, который терпеть не может недомолвок и недоразумений на службе, принужден был без экивоков напомнить Лефранку, что не напрашивался на это дело и действует исключительно во исполнение прямого устного приказа маршала Мюрата, приказы же в императорской армии, как, впрочем, и во всякой другой, обсуждению не подлежат.