— Успокойся. Может, я и не прав. Вполне логично будет, если ты вместе со мной порадуешься и осудишь свою ошибку, — беззаботно болтал я, в открытую издеваясь над ним. И он понял это, но ничего поделать не мог: ждал новость и приготовился к отражению опасности. Люди его положения всегда готовы к такому обороту событий, должны быть готовы…
Молчание затягивалось. Он уже сверлил меня ненавидящими глазами, и я догадывался, что он ни за что не простит мне этого унижения — ни сейчас, ни в обозримом будущем. И пусть! Так и хотелось выпалить: «Пепел судьбы Добротвора стучит в мое сердце…» Но сдержался, потому что Миколя мог не понять намека, и потому сказал:
— Виктор Добротвор не виновен.
— То есть как не виновен? — Я понял, что наши мысли были настроены на одну волну, и Николай Владимирович своим вскриком, возмущением подтвердил это.
— Вот так — не виновен. Чист, как первый снег.
— Кто сказал?
— Я.
— Это уже доказано?
— Доказательства? — Я похлопал по адидасовской сумке, перекинутой через плечо, где лежала 90-минутная пленка «Сони» с записью исповеди Тэда Макинроя. Там было и имя того, кто предал Виктора. — Вот здесь! — Но имя Семена Храпченко намеренно не назвал. Пусть это будет ему следующим сюрпризом: я слышал, что именно Храпченко ходит у Миколи в любимцах, об этом знает весь ЦС…
— И что, что там? — Он, по-моему, уловил каким-то звериным чутьем, что в этой сумке замерла и его беда. Я опять подумал стихами: «Так вот где таилась погибель моя…»
— Скоро узнаешь, Миколя. Прощай.
Я повернулся и влился в толпу оживленных, беззаботно бредущих по Гинзе людей, среди них редко-редко попадались японцы. В это время суток Гинза отдается заезжим, и они хозяйничают в ее магазинах, барах и кафе, торчат на перекрестках, пытаясь что-то выудить из карт-схем, и озабоченно вертят головами из стороны в сторону…
Я тоже проторчал битый час на буйном перекрестке, вглядываясь в лица и вслушиваясь в голоса, точно мог увидеть или услышать Фумико…
Сеял мелкий холодный дождь, небо темнело так низко и зловеще над головой, что хотелось побыстрее поднять воротник плаща, бегом проскочить открытое пространство и нырнуть — куда угодно нырнуть: в универмаг, в кафе, в двери троллейбуса с запотевшими стеклами — лишь бы избавиться от этого всепроникающего, угнетающего чувства бесцельности и безысходности, что не покидало меня с той самой минуты, когда Савченко, не глядя мне в глаза, как-то мертво произнес:
— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день…
Я как опустился в твердое кресло у продолговатого столика, примыкавшего к письменному столу зампреда, так и прирос к нему, и тело стало каким-то свинцовым, неподвижным, и даже мысли текли вязко, как твердеющая черпая смола, именно черная, потому что весь мир потерял иные краски в ту минуту, когда я услышал савченковскую новость.