Природа не простила ему подражания лермонтовскому Печорину — обрушилась ливнем. Лошади еле тащились по размокшему солончаку. Ямщик наклонился с козел: "Ваше благородие, вот и могила!". Сквозь сетку дождя еле виднелась остроконечная верхушка пирамиды. "В такую погоду нечего было думать о чае и комфортабельном осмотре казахского антика",— сказал он полувслух, привычно выставляя себя разочарованным скептиком.
Уже после он узнал от Достоевского, что неистовый Белинский пуще всего презирал спокойных скептиков, абстрактных человеков, беспачпортных бродяг в человечестве, не дорожащих интересами своей страны, своего народа. Да, это он узнал потом. А тогда зачем-то изобразил в своем дневнике этакого барича ленивого: "Ну, поезжай вперед, посмотрим в обратный путь, — сказал я и, завернувшись в шубу, повернулся на правый бок, и закрыл глаза, чтобы уснуть".
Но почему же после не написал он, что на обратном пути пришел к святыне своего народа, и упал перед ней в траву, и слушал, как ветер точит каменные плиты пирамиды?
Человек живет на широкой и гладкой Руси и рвется на Кавказ, хочет повидать Альпы. А как бросит судьба в горы — сначала повосхищается, а потом все надоест, и опять тянет туда, где береза белая и родная сосна — там и дыхание свободнее, и мысли текут шире, вольней.
А он любил степь, он только в степи мог быть беззаботно счастлив. Легкая чайка в лазури небес. Степной жаворонок трепещет крылами на высоте. Беспредельная степь покрыта тысячами разных трав, бледные цветочки, тонкие и мелкие, расстилаются зеленой скатертью. Ветер пробежит — зарябят и зашумят травы.
Как он стосковался в гордом каменном городе по степному простору! Достоевский — вот кто мог его понять. Федор Михайлович, тосковавший в вольной степи по каменным мешкам Петербурга.
Он вернулся от своих мыслей к общему разговору словно из дальнего странствия. Вернулся с перепутицы разбежавшихся во все стороны дорог.
Гости встали из-за стола, перешли в кабинет — кто в кресла, кто на огромный турецкий диван. Потребовали трубки.
— Когда ты, Чокан, распрощаешься наконец с офицерским мундиром? — начал Потанин. — Тебе ли служить? Я понимаю твое разочарование в восточном факультете. И мертвечины там много, и вовсе не преподают общественных наук. Но кто тебя неволит ограничиваться факультетскими курсами? Не нравится Петербургский университет — поезжай за границу. Менделеев уже в Гейдельберге. И ты бы мог...
— Что мог? — Чокан незаметно для Потанина подмигнул гостям. — Распрощаться с мундиром? Но в России только в мундире чувствуешь себя человеком. Я слыхал, что когда в церкви отпевали Пушкина, и то пускали лишь тех, кто в мундирах. А вот недавний случай. Возле оперы какой-то штатский нечаянно толкнул мальчишку-офицера, был отчитан высокомерно и получил приказ отправиться домой и проспаться. Разумеется, он поплелся восвояси, а уж после подавал жалобу на самоуправство щенка в мундире, но лишь зря извел бумагу и чернила. Если ты штатский — ты никто. Как же я могу снять мундир?