Сафин смотрел на небо, долгие годы служившее ему привычной крышей. Он как бы забыл, что парализован полностью, беспомощен, как новорожденный. И почему-то больше всего опасался одного — что Настя заплачет в голос при всех. Еще на фронте, под Прохоровной, превозмогая чудовищную боль в раздробленной ноге, он бешено прикрикнул на нее: «Не ори… твою мать! Перевязывай! И без тебя сырости хватает!» Вот и сейчас он представил, как она появится — простоволосая, как любая русская женщина в минуту неизбывного горя, тяжело упадет ему на грудь. Перед людьми.
Он знал, что рано или поздно нечто подобное должно случиться. В последнее время он внутренне цепенел, ожидая сокрушительного удара где-то у сердца. Сафин знал, что стремительно тончала та последняя нить, связывающая его осознанное «я» с окружающим, но упрямо делал свое повседневное дело. Война притаилась в нем в образе некой мины, готовой взорваться именно в минуту, когда почти веришь в собственное благополучие. Обидно, что по-глупому все получается. Будто бродяга бездомный, в лесу. Не появись Володя — лежать бы ему сутки, а то и двое.
«Вот и все, Галимьян. Отходил. Не обманывай себя — как ни чини старье, так старьем оно и останется, ни к черту не годным. Латаный-перелатанный, в огне горевший, в воде тонувший, в четырех местах переломанный, пулями целованный… Скажи спасибо судьбе, что двадцать лет еще ходил по земле. Каждому свое в жизни предназначено. У каждого своя тропинка, и обрывается в свой черед».
Он никогда не занимался самоутешением. Оценив однажды свои силы и возможности, он твердо и спокойно направил жизнь по определенному и разумному руслу. Искалечен — подлечусь по мере возможности. Учиться нельзя — контузия, ни одна наука в голову не лезет. Трагические секунды на берлинской площади в четвертый раз швырнули его на госпитальную койку. Он не может обзавестись семьей — самое страшное из всех ранений. Но пока руки служат — не раз перебирал по винтикам свою «тридцатичетверку» — пойдем работать, привычное дело. Что еще надо? До смертного часа еще можно кое-что сделать. Об особенном счастье — чтобы дыханье захватило — думать не придется. А так — авось сгодишься людям, заслужишь, кроме законного права фронтовика, право еще раз услышать сердечные слова.
Сафин, вглядываясь в склоненные над ним лица, впервые так остро ощутил необходимость признаться всем этим молодым людям, что он любит их. Что оставляет их с просветленной завистью. Что желает им прямой дороги. Но высказать этого он не сумел бы никогда. И вдруг вспомнилось, как умирал его давний школьный учитель. Старый партизан, коммунист, он вдруг перед кончиной произнес: «Аллах всемилостивый, не со скорбью ухожу из царства твоего. Сделай так, чтобы щедроты твои не обошли остающихся после меня».