Лишь одна фраза в этой интереснейшей книге меня покоробила. Про нашу, общую с ним, сто десятую он позволил себе свысока написать: «Там совсем не осталось отпрысков „бывших“ — дворянства и старой интеллигенции». Если даже и не осталось, то радоваться тут нечему — только скорбеть в печальном молчании. Но, по счастью, пусть и не дворянских, но «отпрысков» старой интеллигенции там еще все же хватало, — именно это и позволяло ей сохранять свой высокий уровень. Нравственный и интеллектуальный. Иван Кузьмич, прочитав высокомерные Мишины строки, вряд ли одобрил бы его «классовую» спесь.
Маркус сумел выйти из тех испытаний, которые выпали на его долю в объединенной Германии. Я не смею его ни судить, ни прощать — тем более, что лично предо мной он ни в чем не виновен, а кристально чистым и беспорочным в наших условиях мог быть лишь тот, кто на пушечный выстрел не приближался к политической и общественной жизни.
Мне трудно представить себе, как повел бы себя Кони в тех обстоятельствах, которые сложились после восемьдесят девятого года. Он был человеком принципов, совестливым и честным. Казнить мог только себя, но ни в коем случае других. Тем паче тех, с кем жил и работал. Джеки Вагенштайн, верный прежним идеалам и своему партизанскому прошлому, не принял крушения вассального болгарского коммунизма, остался с теми, кто продолжал следовать «социалистическому выбору», хотя — хорошо это помню — всегда возмущался нарушением прав человека и подавлением свободы личности. Думаю, Кони пришлось бы не очень легко, доживи он до наших дней. Охотников свести с ним счеты, мстя за благополучие при прежнем режиме, нашлось бы немало.
От своих друзей я не могу требовать полного совпадения в мыслях, чувствах, манере поведения и оценке событий. Добиваясь свободы для себя, я оставляю, естественно, такое же право на эту свободу за всеми другими. Возможно, мне пришлось бы сегодня жестоко спорить с Конрадом Вольфом, но, убежден, на нашу дружбу это ни в коем случае повлиять не смогло бы. Наверно, и в этом проявилось бы влияние школы — с ее терпимостью и уважением к личности. Бесследным оно пройти не могло. Влияние на него, на меня, на всех, кто учился у благороднейшего русского самородка, которого звали «Кузьма».
Глава 3.
Театр драмы на Лубянке
Война застала меня в Ленинграде. Точнее, под Ленинградом. Мамин брат с женой и маленькой дочкой, моей двоюродной сестрой, снял на лето дачу в живописном поселочке Тярлево — между Пушкиным (Царским Селом) и Павловском: точно на полпути. Туда и отправила меня мама. Всего лишь несколько безмятежно проведенных дней были прерваны дядиным возгласом: «Дети! Война!» Он выкрикнул это еще до того, как Молотов, заикаясь, начал свою знаменитую речь.