Ветер, который свистел в полях, врывается и на разбитую площадь. Куда-то уходят прозябшие крестьяне. Испанский офицер останавливает меня на середине площади.
— Вот здесь.
Он выпрямляется, голос его звучит торжественно:
— Здесь после войны будет поставлен памятник. В Бриуэгу с двух сторон ворвались мы, испанцы, и поляки батальона имени Домбровского. Здесь испанец обнял поляка. Он не знал, что это поляк. Для него поляк был интернационалист — и всё.
В Бриуэге мы встретили нашего советника, молодого артиллериста Гурьева. Он шепчет мне:
— А через час здесь уже был Кольцов.
Побывать везде, где бывал Кольцов, под силу разве что доброму десятку людей. Недаром в «Испанском дневнике» он приписал половину сделанного им вымышленному мексиканскому товарищу. Куда бы я ни приезжал, я всюду натыкался на следы этого «мексиканца». То мне рассказывали, как с винтовкой в руках он шел на штурм Алькасара; то в штабе прославленной Двенадцатой интернациональной бригады командир ее Матэ Залка вспоминал о самой страшной бомбежке в его жизни, когда фашистские самолеты беспрерывно сбрасывали бомбы на беззащитный и открытый штабной домик, уйти из которого было некуда, и фашисты это знали; и вот в разгар бомбежки, когда все прощались с жизнью, дверь отворилась, на пороге показался Кольцов и спокойно сказал: «Что, жарко сегодня?» То бывший шофер Михаила Ефимовича, зажмурившись от одного воспоминания, говорил, что в дни чудовищных бомбежек Мадрида Кольцов немедленно мчался в самые опасные районы, участвовал в работе санитарных команд и заставлял его, шофера, делать то же самое. Летчики рассказывали о том, как владел собой Кольцов в страшные минуты на боевых самолетах (впрочем, это слишком пышное определение для старых «бреге», на которых летали республиканские летчики в первые дни войны). Когда хотели сделать комплимент, говорили: «А ты ведешь себя, как Кольцов». Больше того, желая доставить удовольствие, говорили: «А я тебя видел вместе с Кольцовым». Это значило: ты тоже был в пекле.
Несколько раз я пытался узнать у него, откуда бралась его храбрость. Он отмахивался: «Не приставайте с глупостями!» Но как-то, когда мы остались вдвоем в томительно жаркий валенсийский день, ожидая, чтобы нас вызвала Москва, он задумчиво сказал:
— Храбрость… Есть такие храбрые люди, что они даже не знают, что такое храбрость. Что такое трусость, они видят, а храбрость — просто норма поведения. Это всегда военные. У журналиста дело обстоит иначе. Ну, конечно, чтобы хорошо написать о чем-нибудь, надо это видеть и испытать. Этакий жюльворновский Гедеон Спилет. Помните: «Южанин целится в меня…» — последняя запись в его книжке. А почему вместо этой записи он не выстрелил в южанина сам? Понимаете, советский журналист — участник дела, о котором пишет. Поэтому он агитатор, агитатор же — всегда педагог. Командир должен показывать пример, и советский журналист — тоже. На фронте в первые дни войны на меня всегда смотрели: «А ну, что ты сделаешь?» Вы думаете, когда я полез на Алькасар с винтовкой, я хотел испытать то, что чувствует солдат при штурме? Чепуха! Я хотел, чтобы другие пошли — и не за мной, а со мной. Я этому учился в самой мирной жизни. Ненавижу писак, которые приходят на завод и спрашивают: «А это что за штучка?. Какая миленькая!..» А «штучке» уже, оказывается, сотни лет. Или наоборот: на «штучке» люди надрываются, «штучка» — их гордость, а этот сморкотун… Когда люди видят, что ты понимаешь, сам умеешь, вот тогда, тебя уважают. Да черт с ним, с уважением! Тогда верят. И вот в Испании прежде всего нужно было, чтобы поверили. Как у нас в гражданскую. Пожалуй, даже больше: верили-то авансом, и надо было сразу эту веру оправдать.