Самый большой, самый известный город страны находился всего в двенадцати милях к востоку от моей улицы в Ньюарке. Надо было только сесть в поезд и пересечь по мостам две реки и большую соляную топь, потом тоннель под третьей широкой рекой, Гудзоном, выехать за границу штата Нью-Джерси, и – вот он, самый в ту пору многонаселенный город мира. Но в силу своей огромности – а может быть, и его близости – Нью-Йорк не оказался в центре моего юношеского представления о послевоенном национальном романтизме.
В стихотворении 1927 года, которое заканчивается этими знаменитыми словами: «Похороните мое сердце в Вундед-Ни», Стивен Винсент Бене обращался и к еврейскому мальчику вроде меня, выросшему в эпоху Рузвельта, но также и к выпускнику Йельского университета из хорошей семьи, когда в первой же строке делал по‐уитменовски простодушное заявление: «Я влюбился в американские названия». В звучных названиях далеких городков, разбросанных на просторах страны, в местных говорах и в пейзажах, которые были настолько же американскими, насколько не похожими на привычные мне, я, молодой впечатлительный парень, находил мощное лирическое обаяние. В этом была вся суть моей очарованности: любой, каждый из нас был сам себе остряк-всезнайка со своим жаргоном, дитя улиц непознаваемой колоссальной страны. Только у себя в районе я мог считаться умником-космополитом, а на великих просторах страны всякий американец, свободно кочующий по всему континенту, был провинциалом, обуреваемым нескрываемо провинциальными эмоциями, беззащитным, каким оказывался даже такой рафинированный литератор, как Стивен Винсент Бене, перед натиском приятных чувств, возникавших при одном лишь упоминании городков Спартанбург или Санта-Крус, маяка Нантакет-Лайт, или непритязательных топонимов Сканктаун-Плейн, Лост-Мьюл-Флэт, или щекочущего Литтл-Френч-Лик[145]. Немалую роль в моем формировании сыграл и такой парадокс: наш врожденный провинциализм сделал из нас настоящих американцев, кому уже не надо было добавлять для обозначения своей этнической принадлежности прилагательное, сужавшее смысл этого всеобъемлющего существительного, на которое у нас было – возможно, в силу мобилизующего эффекта великого подвига, называвшегося Второй мировой войной, – право по рождению.
Ньюаркский еврей? Называйте меня так, я не стану возражать. Продукт небогатого среднего класса еврейского сегмента индустриального Ньюарка, в котором перемешаны мощная энергетика самоидентификации и ощущение социальной неполноценности, с его безоглядно оптимистичной оценкой возможностей своих детей, с его осторожно-опасливым отношением к соседям нееврейского происхождения, выходец из этой обособленной еврейской общины довоенной поры, а не из ирландских, славянских, итальянских или черных кварталов довоенного Ньюарка… да-да, словосочетание «ньюаркский еврей» довольно точно описывает человека, выросшего, как и я, в юго-западном углу города, в районе парка Уиквахик, в 1930–1940‐х годах. Быть ньюаркским евреем в городе, населенном преимущественно заводскими рабочими, где в политической жизни огромную роль играли этнические трения, где исторические факты и традиционные культурные предрассудки лежали в основе подспудных ксенофобских антипатий, свойственных каждой этнической общине, где распределение рабочих мест и сфер профессиональной деятельности часто осуществлялось с учетом религиозных и расовых границ, – все это в немалой степени влияло на самоопределение ребенка, на его чувство своей отдельности, на его восприятие своей общины, стоящей особняком в местной жизни. Более того, привычка адаптироваться к образу жизни, характерному для отдельных районов города, довольно рано воспитывала способность чутко реагировать на непрекращающийся конфликт интересов, который служил мотором общественной жизни и который рано или поздно должен был спровоцировать в душе будущего прозаика тягу к художественному отражению действительности. Ньюарк стал для меня ключом ко всему остальному.