Та же шопенгауэровская мысль, восходящая к Канту, звучит, как известно, и в стихотворении «Ничтожество»: «Ты – это ведь я сам, Ты только отрицанье / Всего, что чувствовать, что мне узнать дано»[254]. Однако «смертолюбие» (термин К. Богданова, прозвучавший у него в другой связи) у Фета проступило чуть ли не изначально и уж во всяком случае задолго до знакомства с доктриной Шопенгауэра. Еще в 1866 году он признавался Боткину: «Умереть готов всегда – но мучиться – никогда» (ЛН 1: 446)[255]; ниже мы затронем и гораздо более ранние свидетельства такого рода, в том числе мемуарные признания поэта. Шопенгауэровский пессимизм лишь интеллектуально оправдал эту его всегдашнюю готовность.
Что касается самого философа, то его вражда к жизни коренилась, как затем и у Э. Гартмана, помимо индивидуальной мрачности, в некрофильски-гностических тенденциях немецкой культуры, столь резко выраженных, например, у пиетиста Новалиса в его «Гимнах к ночи». Вместе с тем в романтизме русском, находившемся под прямым или опосредованным влиянием господствующей конфессии, культ смерти встречался еще чаще, чем в Германии. Фет смыкался тут как с этим почти повсеместным настроем отечественной романтики, так и с сумрачными предпочтениями своего корреспондента – Толстого, подверженного мощным суицидальным порывам, которые контрастно уравновешивались тем не менее его пресловутым «физиологическим чутьем» и жизнелюбием. Когда Фет рассуждает о «страшном бытии» и об отраде несуществования, он аукается не только с Толстым, процитировавшим в начале декабря 1876 года в письме к нему «прекрасный» стих Баратынского «Любить и лелеять недуг бытия» (Пер. 1: 459), но и с тем же Баратынским, у которого имеются, впрочем, куда более скорбные определения, роднившие его с другими русскими поэтами[256].
В «Ничтожестве» Фет, обращаясь к смерти во втором лице, придает ей полномочия самого Бога, сотворившего Бытие, – только с обратным знаком: «Пусть головы моей рука твоя коснется, И ты сотрешь меня со списка бытия…» («Смерти», 1884). Так в Библии Моисей просит Господа: «Изгладь и меня из книги Твоей, в которую Ты вписал» (Исх. 32: 32). Равнодействующей в его творчестве окажется, как мы позднее увидим, взаимоперетекание этих состояний, постоянное становление и снятие бытия. Все его интеллектуальное и эмоциональное существование осциллировало между этими полюсами: жить – хорошо, а умереть – еще лучше.
Фет, как и Баратынский («Смерть»), почти полностью лишен метафизической любознательности. Крайне редко и обычно с полным равнодушием упоминает он о веке грядущем, который и для Гоголя, и для всех пиетистов, да и вообще для любых христиан всегда составлял главный предмет упований