Рывком оглянувшись, Лена с минуту исступленно вглядывалась в лицо мужа, как будто в недоумении.
— Ты, оказывается, измучился со мной!
— Слушай! — Вадим оробел, увидев ее лицо, но стараясь говорить успокаивающим тоном, сказал: — Мы здесь больше двух лет и что же? Сначала тебе понравилась страна, все было увлекательно. Я видел что ты повеселела, оттаяла, и наши отношения наладились, ведь правда? А последний год мы опять живем, как чужие.
— Опять спать! — вскричала она, рассмеявшись неестественно и немного истерично. — Ты вообще, кроме постели, ни о чем думать не в состоянии!
— Да побойся Бога! — воскликнул Вадим. — Это никогда для меня не было главным! Но я чувствую, я знаю, ты не любишь меня!
— Да ничего подобного! У меня была тошнота… — заметалась она, — этот транспорт, ты помнишь… я дико уставала!
Он напряженно ждал, а она замолчала, потом подняла сведенное судорогой лицо и вдруг словно выплюнула:
— Если есть что-нибудь в этом мире, что я ненавижу, так это грязные сучьи игры! Не выношу, когда ты лезешь ко мне с этим! И никогда, слышишь, идиот, не смей задавать этого вопроса! — завопила она вне себя от бешенства и ринулась к дому, но не добежала, а, передумав, бросилась к машине, села в нее и, крикнув Вадиму: "Я — домой! Сам доберешься!", — прижала стартер и вылетела со двора.
Вадим подошел к открытой двери на веранду, взглянул на осыпанный стеклянными брызгами праздничный стол и нарядных людей, но вовнутрь не вошел, а оглянулся вокруг.
Дом по самую глубину трубы опустился в густой мрак, населенной ночной, тайной и пугающей жизнью. Чернота перевалила в распахнутые окна. Мохнатые ночные тени, задрожав веками, приоткрыли серые глаза и осторожно прислушались.
Стол, такой нарядный недавно, погас, осунулся, скорбя о разорении, незаметно растеряв невозмутимо-плотскую, пышную красоту. Эти вазы, фрукты, цветы! Золото и бордо, хрустальное позвякивание в праздничной, в вечной жажде! Тонкая, нарастающая печаль… Ах, эти вазы, фрукты, цветы… и только усталость и сомнение… Нет, нет, еще не все пропало! Мы здесь, мы пируем, наша плоть жива и рвется вверх. В этом мощь: наверное Богу все равно, чего больше в нас — физического или духовного.
Но цветы увяли, стол высосан, как белая кость, стеклянная ваза неудержимо возвращается в песок, а от сочных фруктов осталась горстка сухих косточек — крошечных зерен неизменно и неудержимо наступающих новых пиров…
Но день погиб, навечно, навсегда погиб. Лодочкой, качаясь, он взмывает в небеса, скользит, плывет по бусинам минут, как фарфоровая безделка, но быстро и страшно покрываясь узором распада, чернотой заливая борта. Умер рассвет и умер закат, умер свет! — невозможный, неудержимый, летучий, как страсть, как случайные надежды, как могучий и жаркий крик последней секунды перед мраком, последний невыносимый зов — как вся жизнь что, лопаясь, звенит в этом проклятом крике! Сейчас, сейчас упадет Тьма!