— Да что вы говорите. Хотя — соглашусь. Самое худшее для вас — папироску держать нечем будет…
Докторша, порывшись в саквояже, достает склянку и бинт, приседает возле Гулякова. Тот растопыривает пальцы и, с силой зажав мундштук папиросы зубами, наблюдает, как руки покрываются коричневой остро пахнущей мазью, а затем и бинтом.
— Да не изображайте вы колоду, ротмистр. Стон — это не слабость, а реакция, — быстро глянула она на его лицо с бисером пота на лбу.
Из-за спины доктора высовывается старый фельдфебель:
— Ничего, вашбродие, чай, на роялях не играть. Заживет! Лошадиная моча от обжогов помогает — первейшее дело, скажу я вам. У нас на хуторе у одного самогон на печи взорвался, весь пожегся, кобыла оправилась, его из ведра облили — лучше прежнего стал!
— Ну, так чего стоите, любезный, быстро кобылу офицеру, только помоложе, — говорит Ламберт по-медицински строго. Фельдфебель подхватывается и бежит по ходу сообщения. Доктор и ротмистр улыбаются с ощущением, какое бывает у пассажиров на одном сиденье, и кивком головы прощаются. Оценивающий мужской взгляд сзади она чувствует и оборачивается:
— Да, и загляните завтра в лазарет на перевязку…
Она уходит, а Гуляков задумывается над тем, зачем ему вид женщины сзади. А еще больше — над реакцией мужского организма, которую этот вид вызвал. Эта реакция, по его убеждению, здесь столь же противоестественна, как чувство голода в морге. А еще у него возникает предчувствие, что все это кончится чем-то недобрым. Потому что война не терпит, чтобы ей изменяли.
* * *
Если и есть где-то стопроцентная концентрация ощущения войны как беды, то это не под пулями и разрывами снарядов, а там, где в одном месте собрано много увечных. И не выздоравливающих, а свезенных для обработки ран в военно-хирургический госпиталь первой линии.
Здесь все наполнено запахом немытых тел, ихтиолки, спирта, гноя, мочи и дерьма. Между сколоченных из дерева кроватей, под не прерывающийся ни на секунду аккомпанемент произносимой вслух боли — бредового бормотания, криков и стонов раненых — бродит усталый, совсем молоденький священник. Пух на румяных щеках едва пробился, бородка из русых жидких волосиков скрутилась в пружину. Он тщится выглядеть солидно, как и подобает лицу духовного звания, знающему доподлинно о том, о чем миряне только догадываются — о соприкосновении жизни со смертью. Но выходит плохо, ибо батюшка то и дело сбивается на сиюминутное, земное — бросается помогать сестрам то поднять раненого с носилок на кровать, то вынести во двор отмучившегося.
Отерев с рук чужую кровь, которой испачкался, схватившись в очередной раз за носилки, он опустошенно присаживается на ящики с бинтами, свесив между коленей руки с зажатым в них молитвословом. И случайно замечает содержимое большого короба с ручками для переноски поблизости: первой бросается в глаза волосатая нога с нестрижеными загнутыми ногтями, тут же — руки с неестественно скрюченными пальцами, и еще что-то красное, парное, сизое и страшнее. «Господи, дай мне сил перенести этот ужас и не тронуться умом», — совсем не канонически, «своими словами», словно новообращенный, завыло про себя духовное лицо. Пробегавшая мимо сестричка в заляпанном кровью переднике, завидев предобморочное состояние батюшки с меловым лицом, обвисшего в позе сидя, сует ему кружку с водой, но он качает головой и отстраняет ее руку, почувствовав подступающую тошноту.