* * *
Учебники и тетрадки с загнутыми листами, со следами ног на них обильно устилают пол класса сельской школы. Стекол в окнах нет, бумаги по полу гоняет холодный ветер. С улицы доносятся звуки гармошки и пьяные крики, изображающие пение.
За соседними партами сидят Рапота и Гуляков в шинелях.
На доске перед ними мелом детским почерком начертано: «Къ чему холодныя сомнѣнья».
Рапота стучит папиросой по парте, дует в мундштук и зажевывает «Садко» в углу рта.
— Иваныч, ты пойми, зла тебе не хочу. Жизнь ребром стоит перед тобой. Или туда, или сюда. Посередке не усидишь. В той стороне — жена, ребенок, служба народу. А вон там — петля или штык в рот, даже пули не обещаю. Выйдешь сейчас без меня один на улицу — и пяти шагов не сделаешь, порвут. Да, ты казацких кровей, но золотопогонник же. Да в орденах весь, а для них они — не доблесть, а отягчение вины перед трудовым народом…
Рапота придвигается поближе:
— Я тебе больше скажу: сам порой боюсь, хоть и унтер простой. Я же механиком был на ткацкой фабрике до войны, брюки носил, в кинематографе бывал. А у этих — гопоты и пьяни посадской — разговор испокон веку был один: умный — на вилы. С медведем легче договориться, чем с этими…
Гуляков усмехается:
— И ты этому народу меня зовешь служить? Я, Рапота, отбоялся уже, будто не знаешь. Одной кровью с тобой по уши перемазаны. Умирать неохота, конечно, но боялся бы — давно бы гнил под березой где-нибудь. Смерть к страху липнет. Да и не за себя страшно.
— А если за своих душа болит, так чего выкобениваешься? Присяга у него… Ну, вздернут тебя тут вместе с присягой. А кто бабе с младенцем в Москве поможет? Там каждый за себя. Ну, вот так жизнь повернулась! Я тоже за царя жилы рвал, за империю зубами грыз сволоту всякую. Но — всё, нету её, империи! А мы-то есть с тобой. И есть власть, пусть народная, токарная, печная или еще какая. Любая власть от Бога.
Гуляков удивляется:
— Первый раз это слово слышу от тебя. А ты в Него веришь?
— Верю. По-своему. Под Брестом пуля в пряжку ремня угодила, а на Нарочи у гренадера штык отвалился с винтовки прямо на мне. Как не поверить. Но в церковь не пойду.
Гуляков встает из-за парты, прикрывает крышку и спрашивает тихо:
— А ты Георгии свои сберег, Рапота?
Тот подходит к окну, глядит на улицу, где горланит его воинство, и буркает, не оборачиваясь:
— Сберег. В потник зашил. Ну, ладно, пошли уже…
* * *
Гуляков обходит пыхтящий паровоз и оказывается в эпицентре гвалта, состоящего из криков продавцов газет, воплей бабок-мешочниц, рыканья красноармейских патрулей. Гуляков никак не выделяется из общей массы вокзального московского народа образца января 1919 года — в длиннополой шинели, на плече — вещмешок, вот только на голове офицерская фуражка без кокарды.