Остров (Кожевников) - страница 186


Он очутился в Крыму: так похож стал воздух, то же дрожание его и пыль в нем сладкая, а главное, знание того, что так же, как годы вспять, зайдет сейчас в столовую и возьмет себе порцию творога, стакан кефира и кусок хлеба — худел, да и деньги...


Так же, как двенадцать лет назад, имея перед собой общепитовскую тарелку с морковью тертой и венчавшим ее глотком сметаны, орала и выла моя душа, разорвавшись вдруг от одиночества, а друг появился и предложил денег на обед, — так же, — постигая ступеньки, — голос: «Может быть, останешься? » — и — вопль души, почему-то не умершей еще, крик от доли своей — один! Один!

Друг рядом — ступеньки вниз. Дом. Он — может быть, со мной, если может быть, то... Желание его быть где-то, где я, не зная высшей воли на печаль мою, на то, чтоб шел я до одра — один, один!

Поезд. То же безумие, что и в каждый праздник, — во мне. Энергию всеобщую принимая, вот-вот перекалится мой рассудок и забуду я день и имя свое, чувство грани безумия особенно остро в этот день, имеющий час, и час, имеющий минуту, последнюю минуту, секунду — мгновение! Все! Год кончился. И как хотелось мне куда-то, чтоб видеть кого-то, необходимого, так равнодушен я теперь ко всему и, кажется, умер, но нет — живу, и дышу, и вижу, и (поверю ли?) хочу кого-то видеть. Но не сейчас.


Он чувствовал себя так, точно отоспался за все свои нелепые бессонные ночи. Шел, и чудилось, как давно — в детстве, — взлетит. Знал, что не летал никогда, но, мечталось, мог и, начиная ворошить память, настораживался: «Не летал?» Леша сложился булавкой, упершись животом в грань перил, и почувствовал себя полотенцем, почему-то махровым, перекинутым через гулкие перила балкона, крашенные, конечно, черной краской, халтурно, а потому местами сквозь нее — ржавчина. Вид представляется снизу, на балкон выходит, но он не успевает увидеть как, только знает: молодая особа, что-то такое производит, и даже не столько желая обратить на себя внимание, сколько повинуясь вдруг принятому сигналу выйти. Потом — в комнате, движение, а снизу, в пространстве, оставленном поеживающимся полотенцем, — ноги: она ходит, а потом садится в кресло рядом с балконной дверью (он не видит это, а знает), удобно (как ей мнится) устроившись, то есть навалясь на подлокотник, она закуривает. Дым. Поглядывает на потолок.

Отпрянув не резко, а полусонно от перил, Леша зашагал куда-то, где вскоре, должно быть, набережная соприкоснется с площадью (он это знает лет с пяти, просто дурачит самого себя). Разъяв скрепленные на груди кисти, он ныряет вместе с руками в карманы, где в правом пальцы приветливо встречаются с ключами, обожающими носиться наперегонки по проволочному кольцу: один — привычно входящий в свистящую скважину — от мастерской, второй — ригельный, по-сиротски оскалившийся, не нуждающийся в участии своего владельца, — от дома; левая рука, знающая коварство кармана, все же проваливается, чтоб не портить с ним отношений, в дыру. Художник замедляет шаги, зажмуривается, и в нем (для нас), а вне его (для него) как-то вместе возникают изглоданные деревянные сваи, торчащие из кофейной воды на кладбищенской реке, и замок (большой, настоящий, с тайнами и подвохами, и, что замечательно, его — Лешин) где-то в горах, над которыми вспыхивает солнце (оно действительно вспыхивает совершенно внезапно, вспомните — не дождаться, только радостная полоса, еще раз посмотрели — все нет его, и вдруг — нате — горит, сияет, слепнешь!), а он прогуливается по каменным плитам, швыряет эхо шагов к высоким сводам, где свесились, испуганно покалывая его глазками, летучие мыши. Вслед за этими двумя картинами ему является чайник, найденный в шелесте чьих-то тетрадей и грусти брошенной мебели приговоренного к сносу дома: желтого металла чайник, очень не новый, который, если окружить его красными яблоками, уложенными на черную ткань, будет потрясающе корежить их отражения, рождая новую жизнь.