Авторские колонки в Новой газете- сентябрь 2010- май 2013 (Генис) - страница 54

Увиденный скорбью пейзаж кажется знакомым, но странным — будто на него смотрит родное существо ненашей породы. Безмозглое и счастливое, как щенок, оно радо всему, что есть. Только с таким характером можно полюбить изнанку красоты — грязную, опустошенную природу. Пока не выпал все скрывающий снег, ноябрь, оставшийся без летней палитры, может добавить к серому цвету лишь другое серое, которое в своем ослеплении скорбь величает «серебром».

Ей так хорошо, что она хочет поделиться с хозяином. Но что есть у скорби такого, чего он не знает? Ведь скорбь — неотъемлемая часть героя, и чтобы она не стала целым, он признает ее права, учится с ней жить и любить то же, что любит и хвалит она.

Как тень, скорбь нельзя прогнать, как тень, она — твоя и незваная, как тень, она растет вместе с календарем. Ноябрь — ее звездный час, час пик, а не червей. Он хорош уже тем, что хуже не будет: стоит его пережить, как станет легче.

Фрост знал, что говорил. Он жил на ферме и написал эти стихи, когда у него умер ребенок — не первый и не последний. Но нам это знать не обязательно.

«Стихотворение, — объяснял Фрост студентам, — должно работать на собственной энергии, как тающая льдинка сама собой скользит по раскаленной печи».

В Вермонте до сих пор держат буржуйки: кругом — березы, и дрова дешевле мазута.


3

Сказки, причем уж сразу «Заветные», я открыл студентом. В детстве мама не читала мне книжки, а пересказывала их — только те, что сама любила: «Зима тревоги нашей», Фолкнер, Хемингуэй, конечно. Не смущаясь тем, что ничего детского в них не было, она из вечера в вечер открывала мне глаза на классику модернизма, о чем мы оба тогда не догадывались. Я ждал часа чтения в огромной ореховой кровати, лежа на пуховой перине, которая — единственная из всего нажитого родителями за полвека имущества — приехала с нами в Америку, разделив контейнер с книгами. Для американских в нем места не нашлось.

— Уж их-то, — заносчиво решили мы, — будем читать в оригинале.

Но это не помогло, ибо никакие книги не могли сравниться с теми, которые мне, еще не умевшему их прочесть, рассказала мама. С тех пор мне часто кажется, будто пересказанные книги лучше прочитанных. Чтобы проверить эту нахальную гипотезу, можно поставить мысленный эксперимент. Попробуйте рассказать сами себе любимые книжки детства. Выйдет, уверен, лучше, чем у их авторов.

Однажды я попал в подвал магазина русских книг, называвшегося по непонятным мне геополитическим причинам «Четыре континента». Живя на советские субсидии, он вольготно располагался на Пятой авеню, где мирно торговал книгами и сопутствующим товаром: хохломскими шкатулками, расписными подносами, оренбургскими шалями и прочими сувенирами, рифмующимися с романсом. После путча 1991 года, осиротев вместе с Гэсом Холлом и 10 тысячами американских коммунистов, «Четыре континента» учинил тотальную распродажу и открыл для завсегдатаев свои закрома. Подвал занимал весь манхэттенский квартал, освещался тусклыми лампочками без абажура и напоминал пещеру советского Рипа ван Винкля. Прошлое сталагмитами осело на полках, покрыв тома многолетней пылью. Ближе к входу хранились дары Москвы — «все сто томов ее партийных книжек». Опусы Брежнева составляли зиккурат, сочинения Фрунзе — пирамиду. Их не трогали даже крысы. Но углубившись в подвальные штольни, куда никто не заходил с ХХ съезда, я обнаружил уникальные раритеты, вроде грузинского издания «Аргонавтики», антологии греческой эпиграммы и травелога «В Нью-Йорке левкои не пахнут».