Ранние новеллы [Frühe Erzählungen] (Манн) - страница 351

Но однажды вечером случилось по-другому. Польских детей и гувернантки за обедом в большом зале не оказалось, что с тревогой отметил Ашенбах. Встав из-за стола, он, как был, в вечернем костюме и соломенной шляпе, начал беспокойно прохаживаться вдоль террасы отеля, как вдруг похожие на монашек сестры с гувернанткой и Тадзио, на несколько шагов отставший от них, возникли в свете дуговых фонарей. Видимо, они пообедали в городе и теперь возвращались с пароходной пристани. На воде вечерами бывало прохладно; Тадзио был одет в синий матросский бушлат с золотыми пуговицами и матросскую же шапочку. Солнце и морской воздух не тронули загаром его кожи, она оставалась такой же мраморной с чуть желтоватым налетом, как вначале. Но сегодня он казался бледнее обыкновенного, то ли от холода, то ли от лунного света фонарей. Его ровные брови прочерчивались резче, глаза темнели глубже. Он был несказанно красив, и Ашенбах снова с болью почувствовал, что слово способно лишь воспеть чувственную красоту, но не воссоздать ее.

Он не был подготовлен к милой его сердцу встрече, все произошло внезапно, у него недостало времени закрепить на своем лице выражение спокойного достоинства. Радость, счастливый испуг, восхищение — вот что оно выражало, когда встретились их взгляды, и в эту секунду Тадзио улыбнулся: губы его медленно раскрылись, и он улыбнулся доверчивой, говорящей, пленительной и откровенной улыбкой. Это была улыбка Нарцисса, склоненного над прозрачной гладью воды, та от глубины души идущая зачарованная, трепетная улыбка, с какой он протягивает руки к отображению собственной красоты, — чуть-чуть горькая из-за безнадежности желания поцеловать манящие губы своей тени, кокетливая, любопытная, немножко вымученная, завороженная и завораживающая.

Тот, кому она предназначалась, унес ее с собою как дар, сулящий беду. Ашенбах был так потрясен, что бежал от света террасы и сада в темноту, в дальний угол парка. Странные слова, укоры, гневные и нежные, срывались с его губ: «Ты не должен так улыбаться! Пойми же, никому нельзя так улыбаться!» Он бросился на скамейку и, вне себя от возбуждения, вдыхал ночные запахи цветов. Откинувшись назад, безвольно свесив руки, подавленный — мороз то и дело пробегал у него по коже, — он шептал извечную формулу желания, презренную, немыслимую здесь, абсурдную, смешную и все же священную и вопреки всему достойную: «Я люблю тебя!»

* * *

На четвертой неделе своего пребывания здесь Густав фон Ашенбах почувствовал какие-то изменения во внешнем мире. Во-первых, число постояльцев отеля, несмотря на то что сезон был в разгаре, не возрастало, а явно уменьшалось, и странным образом вокруг Ашенбаха иссякала, замирала немецкая речь, так что за столом и на пляже его слуха касались уже только чуждые звуки. Далее, он уловил в разговоре с парикмахером, к которому теперь стал часто наведываться, одно слово, его поразившее. Тот упомянул о некоей немецкой семье, уехавшей отсюда после очень краткого пребывания, и льстиво добавил: «Вы-то, сударь, остаетесь, вас эта беда не пугает». Ашенбах взглянул на него. «Беда?» — повторил он. Болтун прикусил язык, засуетился, сделал вид, что не слышит вопроса. А когда клиент стал настаивать, объявил, что решительно ничего не знает, и усиленной болтливостью попытался отвлечь его от разговора.