Юная Эви, болтая что-то на ходу, ускакала за матерью на кухню, но Ларри остался лежать, развалившись рядом со мной на нашей широченной кровати. Он придерживался мнения, что постель достаточно широка, чтобы вместить всех членов семьи, и его возмущал явно лицемерный аргумент Лил, будто Мамочка и Папочка такие большие, что им требуется вся кровать целиком. Его нынешняя стратегия заключалась в том, чтобы валяться в постели, пока на ней не останется ни одного взрослого; только тогда он удалялся с триумфом победителя.
— Пора вставать. Люк, — возвестил он тихо и сурово, как врач, сообщающий пациенту, что ногу, к сожалению, придется ампутировать.
— Еще нет восьми, — сказал я.
— Н-н-н-н-н-н, — сказал он и молча указал на часы на комоде.
Я взглянул на часы.
— Без двадцати пяти шесть, — сказал я и повернулся на бок. Но уже через несколько секунд почувствовал, как он тычет мне в лоб кулаком.
— Надень очки, — сказал он, — и посмотри. Я посмотрел.
— Ты перевел стрелки, пока я не видел, — сказал я и повернулся на другой бок.
Ларри снова забрался в постель и начал — я уверен, без всякого злого умысла — скакать и что-то напевать.
И тут я в порыве иррациональной ярости, известной всякому родителю, вдруг заорал:
— ВОН ОТСЮДА!
Секунд тринадцать после того, как Ларри убежал на кухню, я лежал в постели относительно удовлетворенный. Я слышал нескончаемый щебет Эви, время от времени прерываемый окриками Лил, а снизу с улиц Манхэттена доносились непрерывные трели автомобильных гудков. Эта тринадцатисекундная вовлеченность в чувственное переживание была прекрасной; затем я начал думать, и день мой накрылся.
Я думал о двух утренних пациентах, о ланче с доктором Экштейном и доктором Феллони, о книге по садизму, над которой я должен был работать, о детях, о Лилиан: мне стало скучно. Уже в течение нескольких месяцев, через десять-пятнадцать секунд после окончания полиморфной перверсии и пока я не засыпал ночью или не начинал очередной сеанс полиморфной перверсии, меня не покидало чувство подавленности, будто я бегу вверх по эскалатору, который движется вниз. «Куда и почему, — как сказал однажды генерал Эйзенхауэр, — подевались радости жизни?» Или как однажды выразился Берт Ланкастер: «Почему наши пальцы перестают чувствовать волокна древесины, холод стали, жар солнца, плоть женщины?»
— ЗАВТРАК, ПАПА!
— ЯИЧНИЦА, милый.
Я встал, сунул ноги в шлепанцы тринадцатого размера, закутался в халат, как римлянин, отправляющийся на Форум, и пошел завтракать, изображая жизнерадостность и продолжая глубоко размышлять над вечным вопросом Ланкастера.