Мне надоедает просто так есть-жевать кашу, и я начинаю играть с кашей, как летом в песке: ложкой проделываю в каше «улицу», а потом эту «улицу» отправляю в рот. Так в тарелке появляются все окрестные улицы и переулки, я хорошо знаю их названия — с папой и мамой гуляла не раз. Среди улиц из каши появляются «дома». У «домов», пришлепнув кашу ложкой, делаю «лестницы» — каша остыла и строится из нее отлично.
Каши в тарелке все меньше. Мама молчит, занята своими делами и не знает, что я «строю». Наконец каша съедена, «стройка» закончена. Повторю то же самое с завтрашней кашей.
Мама сидит на софе. Я начинаю просить ее, чтобы она нарисовала что-нибудь в большой толстой тетради в клеточку большим сине-красным граненым карандашом. И тетрадь, и карандаш — папины, он ими работал. Книга-тетрадь лежит на столе, мама берет ее и карандаш в руки. А я уже давно устроилась меж ее колен. Мама кладет тетрадь на колено, открывает. Я все внимание — на кончик карандаша. И начинается таинство: кончиком карандаша (то красным, то синим), непрерывной линией, вырисовываются рисунки: две вишни на ветке с двумя листиками, яблоко с хвостиком и листком, петух задиристый, цыпленок, утенок, дом с крышей и много-много других картинок. Не успевала мама закончить один рисунок, как я кричала: «Еще!». Какая же это фантастика: карандаш ползет по бумаге — и появляется картинка! Я неотступно слежу за карандашом, и снова: «Еще!» А мама, придавленная горем, как автомат, рисует и рисует.
В этом труде обе находили себе пользу: мама — успокоение, я — открытие рисования.
Эта пора помнится какой-то тусклостью в доме, холодом, сыростью и пустотой. И только рисование отгоняло память о беде, тоску по отцу.
По вечерам электричество часто отключали, и мама зажигала свечу. В квартире становилось еще тоскливее, в темных углах мерещились бяки. Укладываясь спать, мама брала меня к себе и, когда пыталась обнять, приласкать, я отворачивалась от нее, — я тосковала по отцу.
Мама устроилась на работу. Утром она зажигала люстрочку со стеклянными сосульками. Но лампа, как тогда говорили, была не то на 15, не то на 25 «свечей», и по комнате распространялся уж очень сиротливый желтый свет. По утрам мама давала мне чай с молоком, или кофе с молоком, или какао — и обязательно мое любимое печенье «Мария».
Чтобы нагреть спаленку, мама закрывала дверь в проходную комнату — бывшую кухню со старинной русской печью, которая не топилась уже с начала века (топлива не хватало и на обыкновенную печь) — и зажигала керосинку. От керосинки по комнате расходился теплый, но очень тяжелый воздух, от которого начинала болеть голова. Мама, одеваясь в дневную одежду и убирая постель, вдруг начинала петь — а пела она красиво, голос у нее был сочный. Пела: «Ты меня не любишь, не жалеешь — разве я немного не красив?..» Тут я не могла уже пить чай или какао и начинала плакать и кричать: «Я тебя люблю! Не пой! Не пой!» В конце концов мама вынуждена была прекратить петь этот романс. (Потом уже, когда у меня появилась сестренка, мама пела романс «Две розы» — одна из них была белая-белая, другая алая-алая — с намеком на то, что мы были у нее: я — беленькая-беленькая, а Илунька — темненькая, шатенка).