5
Следующий день Головин неприкаянно бродил по городу; на том месте, где он родился и вырос, стояло новое шестиэтажное здание модернизированного, облегченного стиля. Он долго сидел на скамье и вспоминал мать, отца, что-то из детства, стертое и далекое, какие-то слова; вот тут как раз, где стояла сейчас скамья, собирались мальчишки в ножички играть, здесь было хорошее место, и от отцовских глаз далеко, и слышно, если мать, высунувшись в окно, позовет обедать; Головин развернул было свежую газету, мельком взглянул и сразу отложил ее, ему сейчас мешал вчерашний разговор с Дерибасовым, и он то и дело возвращался к нему и начинал думать о себе, именно о себе. В словах Дерибасова и правда есть, и горечи много, но он никак не мог с ним согласиться и все представлял, как же ему быть дальше и что делать. А может, и правда бросить, подумал он, заниматься своим прямым делом, давать лес, ведь, кроме этого, никто от него ничего и не требует, сразу в жизни все станет на свои места. Что, если и в самом деле, как говорит Дерибасов, он этим лишь старается выделиться из серости и похожести?
Шум города обострял внимание и память; черноглазый мальчуган, игравший в песке напротив, оценивающе откровенно оглядел Головина с головы до ног и, не найдя ничего достойного внимания, вновь занялся своим делом. Головин усмехнулся, трудно поверить, когда-то и он был, таким. Прихватив полевую сумку, с которой редко расставался, он встал; по этой улице он впервые провожал девушку, смешно, право, было же такое невероятное время, и было ли оно? Теперь не то, и улицы не те, и потоки людей, и автомобили — совершенно другая жизнь.
Головин вышел на площадь Северного сияния, постоял у памятника жертвам интервенции: это был каменный обелиск, сделанный в виде гигантского языка пламени, на мемориальной доске среди прочих имен значилось:
«Головин Иван Васильевич — 1891–1921 гг.».
Как-то машинально, без всякого волнения он, произнося имя отца, снял фуражку, постоял под солнцем, пытаясь вспомнить хоть что-нибудь из своих отношений с давно ушедшим человеком; в небе были редкие облака; из раскрытых окон ресторана неподалеку доносилось назойливое дребезжание джаза, и он недовольно сдвинул брови. Легкая и стремительная скульптура уходила высоко вверх; в красноватом, искристом граните не чувствовалось холода и тяжести камня, словно, слившись в каменном пламени, рвались в небо давно отзвучавшие жизни, а город вокруг независимо и хлопотливо жил, шумел, деревья стояли зеленые и яркие. Головин вернулся к перекрестку, где он заметил старуху с цветами, но цветов уже не было; он увидел пустую корзину; старуха собиралась уходить и, недоверчиво оглянувшись на него, продолжала тщательно пересчитывать засаленные бумажки, выставив согнутую временем спину. Головин подумал и направился к реке, стоял и смотрел, как бились о гранитный берег волны, как моторные лодки и катера бороздили поверхность реки во всех направлениях. Ах ты, старина, старина, сказал он себе, дряхлеешь ты, видать, куда это годится?