Корни обнажаются в бурю. Тихий, тихий звон. Тайга. Северные рассказы (Проскурин) - страница 167

В раздражении Головин отбросил папиросу, но тут же нашел ее и притушил; как свои пять пальцев он знал долину Игрень-реки — единственный лесной массив огромного края, удобный для эксплуатации… Головотяпы, говорил он в раздражении, ах какие головотяпы… Нет, не прошла обида, несмотря на десять лет, он прав, и если бы не так, разве могло бы случиться нечто подобное?

Пахло гарью, тяжелые клубы дыма ползли над тайгой, и Головину невольно припомнилась рощица под Смоленском, в далеком сорок первом. Там тоже не было ни зелени, ни птиц, лишь черные огарки берез торчали странно и густо. Уцелела, кажется, всего лишь одна, да и то закопченная, с бессильно обвисшей темной листвой, копоть под пальцами жирно размазывалась — он так и не увидел белой коры. Да, все связано на земле, сказал он себе, и ни на секунду не разрывается течение времени.

Оглянувшись на техника, он взмахнул топором, стесывая свежую кору на высокой толстой осине, и сразу появился горьковатый нежный запах свежести; так могла пахнуть только осина, это хрупкое, бросовое для заготовок дерево, и он подумал, что любит это дерево почему-то больше других; в нем была странная хрупкость и беззащитность, от незаметного ростка из семени до конца оно хранило в себе какую-то особую неназойливость и незаметность, и лишь в осеннюю пору его листва, трепещущая даже в безветрие, принимала самые невероятные и броские цвета — от желтого до густо-багрового, это был прощальный и шумный праздник, и весь год осина словно жила ради этих нескольких дней и готовилась к ним, и Головина всегда захватывало это позднее буйство, именно в нем была и утверждалась надежда на следующее тихое пробуждение, на тот далекий и звонкий час, когда под оттаявшей, согревшейся корой оживут горькие весенние соки, и начнется их движение к вечному таинству жизни, и дерево обрастет семенами и листьями, и будет в нем от этого тихая боль обновления.


Одевшись под непрерывным, тяжелым взглядом матери, Галинка вышла на улицу; с тех пор как она вернулась в Игреньск, жизнь у нее была какая-то замедленная и тихая: она теперь иначе видела и себя, и Косачева, и прежние отношения с ним, одно время она думала, что все кончено, но в ней, хотела она этого или нет, оставалось ожидание; вдруг, посередине работы, она не раз ловила себя на том, что стоит, опустив руки, и чему-то улыбается, и, стыдясь, она испуганно оглядывалась. И вечерами она никуда не ходила, шила или вязала, недовольно хмурясь от непрестанных материнских глаз. «И чего она все смотрит, — недовольно думала она, — чего она смотрит? Господи, неужели все матери такие?»