Лиза… Лаптевой казалось, она все делает ради дочери. Вера в это придавала ей сил. Почему же взгляд ее девочки год от года становился все грустнее, как будто неутолимая тоска в нем росла и крепла вместе с ней? На снимках, которые в хронологическом порядке расположились на неказистых полках, перемена в ее взгляде была очевидной. Раньше Лаптева думала, что это грусть взросления, связанная с познанием мира, который многообещающих посулов Лизе не давал. Взросление маленьких принцесс в хрущевках часто связано с утратой иллюзий. Но ее внезапная и трагическая смерть вдруг словно луч прожектора выхватила из однообразной серости жизни, уводящей все в один тон, эту метаморфозу в ее глазах. Если раньше она казалась естественной, то теперь – зловещей, мистической, пророческой. Что за тайну унесла с собой ее девочка? И могла ли она сама? Нет-нет, бред, наваждение, она точно не могла совершить этого сама, немыслимо.
Конечно, у них была не идеальная семья, совсем не идеальная, но ведь случается и хуже. Намного хуже. На Лизу не поднимали руку, за исключением нескольких раз, когда е отец не совладал со своим гневом. Она всегда была сыта, одета, и Лаптева, насколько могла себе позволить, старалась удовлетворять ее потребности и желания. В чем-то приходилось и отказывать, так ведь это не из вредности – в силу обстоятельств. А сколько детей растут в условиях куда хуже. В конце концов, именно ради Лизы Лаптева держалась за иллюзию полной семьи, жертвуя собой. Чтобы у дочери всегда была крыша над головой, ее привычный отчий дом, а не вереница съемных квартир, на аренду которых Лаптева и заработать вряд ли смогла бы. Наверное, она могла бросить все и вернуться с дочерью на малую родину, так ведь здесь Москва, перспективы для Лизы, а там глухая провинция. Или она могла бы оставить Лизу с отцом в Москве. Но как оставишь?
Она все делала ради Лизы. Это она знала наверняка. И лишь иногда, как сейчас, она допускала жестокую мысль: а ради Лизы ли? И тут же гнала ее, потому что, мысль эта, едва обозначившись, начинала ворочаться внутри холодным скользким змеем, и было в ее шевелении что-то совсем уж для Лаптевой жуткое и невыносимое.
Сейчас взгляд ее ощупывал каждый сантиметр комнаты, цепляясь за мелкие детали вроде заскорузлых краев обоев, как за памятные зарубки. И они возрождали в ней когда-то пережитые чувства, надежды, которые она давно, будто в прошлой жизни, возлагала на жизнь в этой квартире, на этот старый диван, бывший в ту давнюю пору ее супружеским ложем. С каким волнением, присущим неопытной молодости, она входила в семейную жизнь, пытаясь прижиться в этом доме. Он был для нее чужим много лет назад, чужим и остался. Но могла ли она тогда предвидеть, что будет так? В молодой Лаптевой не было места дару предвидения, той особой циничной прозорливости, которая приходит с годами, прожитыми несчастливо. Тогда она тыкалась в жизнь как слепой щенок, бездумно обретая эмпирический опыт. И как щенок взволнованно виляла хвостом, надеясь, что вот-вот наткнется на что-то радостное.