Культура и империализм (Саид) - страница 225

В сравнении с таким оптимизмом и безмятежной самоуверенностью нарративы Конрада — на которые я часто ссылался, потому что он более других сумел ухватить тонкие культурные скрепы и проявления империи — излучают исключительное и тревожное беспокойство: они реагируют на триумф империи так, как, по словам Хиршмана, романтики реагируют на триумф интересоцентрированного взгляда на мир. Рассказы и романы Конрада, с одной стороны, воспроизводят агрессивные контуры высокого имперского предприятия, но с другой — они инфицированы легко распознаваемой иронией постреалистической модернистской чувственности. Конрад, Форстер, Мальро, Т. Э. Лоуренс переносят нарративы триумфалистского опыта империализма в крайности самосознания, бреши и разрывы, едкую иронию, чьи формальные схемы мы считаем признаками модернистской культуры, — той культуры, к которой принадлежат также основные произведения Джойса, T. С. Элиота, Пруста, Манна и Йейтса. Мне хотелось бы предположить, что многие из наиболее заметных характеристик модернистской культуры, которые мы прежде выводили исключительно из внутренней динамики западного общества и культуры, несут в себе реакцию на внешнее давление на культуру со стороны Империи. Это определенно верно относительно всего творчества Конрада в целом, как верно и в отношении Форстера, Т. Э. Лоуренса, Мальро. Разного рода влияния империи отмечены в творчестве Йейтса и Джойса, а также у Элиота и Паунда.

В великой притче Манна о связи творчества и болезни — «Смерти в Венеции» — поразившая Европу чума приходит из Азии. Сочетание трепета и надежды, вырождения и желания, столь эффектно представленное психологией Ашенбаха, — это тот способ, каким, как мне кажется, Манн говорит, что Европа, ее искусство, разум, памятники не являются более неуязвимыми, не способны более игнорировать свою связь с заморскими владениями. Аналогичным образом и у Джойса ирландский националист и интеллектуал Стивен Делал по иронии ситуации находит поддержку не у собратьев ир-ландцев-католиков, а у странствующего еврея Леопольда Блума, чья экзотичность и космополитические навыки подрывают болезненную торжественность бунта Стивена. Подобно очаровательным извращенцам в романах Пруста, Блум свидетельствует о новой ситуации в Европе, — ситуации, поразительным образом описываемой в терминах, явно позаимствованных из экзотических анналов заморских открытий, завоеваний, видений. Только теперь вместо того, чтобы быть где-то там, они находятся здесь — в виде тревожных примитивных ритмов «Весны священной» или африканских идолов в творчестве Пикассо.