Потом тысячи и тысячи людей нескончаемым потоком идут, чтобы проститься с героем, лица скорбны, но светлы, тут и дети, и старики, и друзья-пилоты, и женщины. Дети, старики и женщины плачут. Пилоты не плачут – кусают до крови губы, чтобы не плакать. А четыре самые красивые девушки, нежные, неиспорченные, слез нет на их белых лицах, только нежность, на алых подушечках несут награды пилота.
Я сдержал обещание, данное другу.
- Как – «так»? – спросил я.
Когда я подавал документы в военное училище, я думал, что, во-первых, хорошо бы мне пройти через страдания. Я представлял, что они закалят меня, сделают загорелым, обветренным, как скалы, суровым и молчаливым. Такие нравятся женщинам. И себе.
Не найдя понимание у мамы, я позвал Стасика Усиевича, и спросил его, что мне делать. Стасик выпил все вино, съел весь сыр и сказал:
А утром - после песен, танцев и прыжков с балкона - все взрослые просыпались. Я тоже просыпался и ждал, что праздник продолжится. И что снова все начнут петь и танцевать. Но взрослые молча, без песен, пили помидорный рассол и начинали искать по дому потерянные вчера хоккейные маски. Довольно быстро они их находили, пили в хоккейных масках чай, и расходились.
- Что же получается, все - дураки, один ты - такой умный? – спрашивал Усиевич.
На улице мы оказались вдвоем с Эллой. Я был синий, и мне так многое хотелось сказать Элле. Я смотрел на Эллу, и был такой синий, что Элла вдруг стала казаться мне красивой. Как-то вдруг все сложилось в голове. И ее наивные ответы прекрасному незнакомцу, бесстрашно, напоказ, перед всем классом написанные мелом на доске, и черные волосы, которые она распустила на уроке и которые были как ночь, и ее кошмарный брейк-данс – все это было прекрасно, прекрасно. Я хотел все это сказать Элле, и наверняка сказал бы, потому что был синий, но Элла в этот момент полезла в свой рюкзачок и достала оттуда флягу. На фляге был золоченый герб СССР. Она открыла флягу, сделала пару глотков, потом протянула флягу мне. Я тоже смело сделал глоток, я был уверен, что Элла пьет из фляги «Дюшес», и я чуть не упал. Это был коньяк, он обжег горло, он обжег все внутри, он все наполнил теплом, он предопределил в моей жизни все.
Евгений Евтушенко
- Ну вот, ты этого хотел?
Тамерлан Давыдович дал мне очень хорошую характеристику. Она была лживой. Там было написано:
- Ошибаетесь! – азартно сказал врач. – Если вы признаете, что вы – больны, значит, вы нормальный человек. Таких я должен пропускать, и рекомендовать. На атомные субмарины, на охрану Кремля. Да, у вас есть отклонения. Но они в допуске. Да, у вас в душе живут Иерофанты, у меня в квартире – квартиранты. К моему профессору в мединституте, доктору Кацу, каждую ночь, много лет, приходила баба Оля, а ведь он даже не знал, кто она, вот это страшно так страшно. Ну так что? Что мы все, психопаты от этого? Нет! Для этого и есть в психиатрии допуски. Допуски широки. Не тот психопат, кто так думает о себе. Не тот опасен, кто думает о бритве. Опасен тот, кто думает, что скоро отпуск. Что все позади. Что все обойдется. Что жизнь полосатая. То черная, то белая. Полосы, понимаете? Мне один пациент так и сказал. Жизнь полосатая, в ней сначала идет черная полоса, а потом обязательно белая. Конечно, я немедленно госпитализировал его. Знаете, как он сопротивлялся? Он был очень сильный. Он кричал. Беднягу пришлось связать. Какие страдания. А другой мне рассказал, что на работе Игорь Иванович сказал ему, что он молодец, что он старается. И теперь все будет хорошо, потому что Игорь Иванович так сказал. Вы понимаете, как это страшно? Игорь Иванович! Вот эти пациенты опасны. Я обязан поместить их в стационар. А таких, как вы, мы выпускаем на свободу. Стреляйте себе на здоровье, стреляйтесь сами, вешайтесь, жмите на красную кнопку. Все равно мир погибнет. Потому что он больной. Я не могу его вылечить. Я обязан только наблюдать. Лечить – значит продлевать муки. А это не гуманно. Я ведь давал клятву. Две клятвы. Мы ведь, психиатры, даем две клятвы. Первая – клятва Гиппократа: не навреди. А другая - клятва психиатра. Не оттягивай Армагеддон!