Осень женщины. Голубая герцогиня (Бурже, Прево) - страница 244

Или это укоренившийся во мне предрассудком остаток обманчивой веры в стыдливость женщины, как он же уверял Меня? Нет, я не считаю себя ни излишне щепетильным, ни жертвой обмана. В этом отвращении к некоторым признаниям, не оставляющим сомнения относительно известных прегрешений, я вижу скорее возмущение чувства деликатности и стремление уйти от жестокой действительности, которое у меня доходит до болезни. Одним словом, это вероятно, остаток буржуазной и богобоязненной юности, но мне невыносимо убедиться в том, что хорошо воспитанная замужняя женщина, мать семейства, занимающая известное положение, унизилась до грязи физической близости в любовной интриге. В сущности эта боязнь была тем более неразумна и глупа, что нескромности моего товарища дали мне понятие о кокетстве и легкомыслии, на которые г-жа Бонниве была способна. Но между кокетством, даже безумно легкомысленным, и этим последним поступком - целая пропасть. Наконец, если бы Жак когда-нибудь дошел до того, что сказал бы мне эту непоправимую фразу, эти жестокие слова: «Кончено. Г-жа Бонниве - моя любовница», пришлось бы увидеть Камиллу с этой фразой в памяти, и тогда отвечать на вопросы было бы настоящей пыткой. Ничего не знать, напротив, значило иметь право отвечать бедной актрисе, не прибегая ко лжи. Это добровольное неведение не мешало мне понимать, что вся драма чувства Камиллы вертелась на одной точке: от степени близости, установившейся между Моланом и королевой Анной, зависел печальный остаток ее счастья, последняя милостыня любви, которой пользовалась несчастная девушка. Поэтому, хотя я и упрямо не хотел узнавать ничего положительного о ходе интриги, завязавшейся между Жаком и г-жей Бонниве, я только и думал, что об этом, делая всевозможные предположения за и против падения этой барыни. Увы, они почти все были за, но как мог я, однако, ожидать того открытия, которое положило конец этой неизвестности поразительным образом?

Дело было под вечер в феврале. Камилла пропустила три сеанса кряду, не прислав мне ни слова в извинение. Я провел несколько часов не в мастерской, а в соседней комнате, носившей громкое название библиотеки. В ней я храню множество книг, которых художник, исключительно занятый своим искусством, не должен бы иметь. Чему могут поэты и романисты, даже самые пластичные, научить художника, который должен жить исключительно глазами и воспроизводить формы? Правда, я был занят не чтением, а мечтанием с щипцами в руках перед наполовину развалившимися головнями.

Лампа, принесенная слугой, освещала половину комнаты. Я отдался тому нервному бессилию, которое в такие часы, в это время года и при подобном освещении переходит в полуопьянение, почти лишенное сознательности. То, что в нас является случайным, в такие моменты исчезает. Кажется, что мы доходим до самой основы нашей чувствительности, до самого нерва того внутреннего органа, которым мы ощущаем страдания и наслаждения, до ядра, составляющего наше существо. В этих сумерках я чувствовал, что я люблю Камиллу так, как представлял себе любовь после смерти, если только остается еще что-нибудь живое от нашего сердца в этом великом и безмолвном мраке. Я говорил себе, что мне бы следовало сходить навестить ее и что моя крайняя деликатность может быть сочтена за равнодушие. И я мысленно призывал ее и говорил с ней, говорил ей все то, чего никогда не говорил и никогда не осмелюсь сказать. Как раз в ту минуту, когда это опьянение страстными мечтами повергло меня в глубокое оцепенение, я внезапно был оторван от этих грез появлением, и кого же - той, которая была их предметом. Мой слуга, которому я отдал приказание решительно никого не принимать, входил в комнату объявить мне с видом замешательства, что меня спрашивает м-ль Фавье, что он сказал ей, как было приказано, и что она села в передней, объявив, что не уйдет, не повидавшись со мной.