– Мы сидим на скамейке мальчика, умершего в семнадцать лет, – ставлю Лео в известность. – Парень был музыкантом, учился снимать кино и любил готовить.
Лео отрывается от камеры, уже щёлкнувшей тысячу и один снимок заката, чтобы коротко и незаинтересованно на меня взглянуть.
– Эллиотт получил водительскую лицензию и через двенадцать дней разбился на мотоцикле. Перед этим в течение года он работал на двух подработках и копил деньги на мотоцикл.
Лео, наконец, опускает камеру и, хотя смотрит на закат, а не на меня, прислушивается.
– Его смерть дала жизнь пяти другим людям, поскольку близкие Эллиотта пожертвовали его уцелевшие органы, как донорский материал: печень, одну почку, панкреатическую железу и роговицу.
– Три.
– Что три?
– Три жизни он мог спасти, а не пять. Роговица вряд ли относится к жизненно важным органам.
Это я бухгалтер, а не Лео. И в такие моменты, как этот, когда речь идёт о смерти парня, жизнь которого только началась и обещала быть такой насыщенной, о её хрупкости, о жесте человечности, который совершили его близкие, невзирая на горе, я не способна считать и подбивать балансы.
– Как ты можешь так говорить?
– Я просто не люблю вранья в любых изданиях, о чём бы они ни были. И, к тому же, я лично не хотел бы, чтобы меня разделали, как цыплёнка, и раздали мои внутренности людям, которых я никогда в жизни не видел. Кто они? С какой стати должны жить с моими почками и роговицей?
– То есть, пусть лучше твои почки и роговица будут съедены червями…
– Я за кремацию.
–… чем продлят жизнь тем, кому можно ещё её спасти?
– А что если один из них маньяк, или ещё хуже – педофил?
– Педофил хуже, чем маньяк? – я уже не в силах контролировать своё лицо, и оно морщится так, будто я только что съела не кусок черничного пирога, а килограмм лимонов.
– Хуже.
Я не желаю больше продолжать этот разговор. Но чувство справедливости во мне бунтует.
– А если один из спасённых окажется твоим близким? Карлой, например?
Лео застывает, склонившись над камерой, и я знаю, вернее, слышу, что за все эти долгие мгновения он не делает ни одного снимка.
– Я тебе очень не рекомендую соваться не в свои дела, – предупреждает меня чуть позже.
В его голосе даже не холод, а азотное обморожение. И что хуже, я улавливаю в нём не только раздражение, но и пренебрежение. Таким тоном патриции осаждают безродных выскочек.
Домой мы едем в гробовой тишине, и как только попадаем в квартиру, расходимся по спальням без ужина. Вернее, это я сразу направляюсь к себе на второй этаж, справедливо рассудив, что и так безбожно перерабатываю на этого рабовладельца.