Мамочкин сынок (Лиханов) - страница 19

Сначала я пугался человека, который произносил тяжёлые слова. Он как-то отрывал немножечко их друг от друга и как будто нажимал на них. Мама сначала медленнее жевала, потом откладывала ложку, лицо её леденело, глаза опускались, а спина сгибалась. Я смотрел на нее и изо всех сил вслушивался в строгие слова, где было много непонятных названий, неизвестных мне городов и селений, и не умел ещё соединять их с землёй, где они располагались, плохо представлял, что такое Москва. Но я хорошо видел, что мама сгибается, что слова, прилетавшие через радио, её сжимают, сдавливают, склоняют, и очень желал, чтобы этот командир со строгим голосом поскорее перестал говорить из чёрной тарелки, и послышалась хоть какая-нибудь музыка.

Почему-то человек со строгим голосом из радио представлялся мне тогда непременно командиром.

Музыка, в конце концов, включалась, мама медленно оживала, доедала свой остывший ужин, мы начинали разговаривать о всяких разностях, потом умолкали. Вот так и вползало одиночество.

Какое-то время мама читала мне книжку, например, “Мойдодыра” Корнея Чуковского, но это не помогало, потому что “Мойдодыра”-то я уже повторял вслух вместе с ней — она раз в двадцатый или тридцатый зачитывала мне эту совсем уж малышовую забаву. И тогда я притихал, может, это меня тащил за собой в сладкие дали подступающий сон. И совершенно точно, что ему помогало одиночество. Причём, не лично моё, а наше с мамой.

Она читала медленно старую книжку, и её тоже тащил к себе сон вместе с одиночеством. Тихо становилось в нашей комнатёнке, какое-то, может, даже успокоение от прожитого дня наваливалось на лоб, на щёки, на грудь, на ноги, и тебя освобождало от тебя же. Уходили тревоги, и радости, и ты плыл в темноте или даже при свете лампочки. Книжка из маминых рук выпадала, она откидывала голову и проваливалась в свой — а может, тоже наш общий — сон.

Я спал, чувствуя свет непогашенной лампочки. Потом она выключалась — это спохватывалась мама. Она поворачивалась на бок, встрескивали пружины в матрасе горьким звоном, и мы отплывали в мир, где нам являлись самые разные сны — и чёрные, и цветные, и горькие, и сладкие — а одиночество всё-таки было у нас с мамой общее, хотя сны разные.

Ведь я мог в любой миг вполохнуться, открыть глаза от страшного провала в никуда, крикнуть: “Мама!” — и она тут же оказывалась возле меня на корточках, гладила меня по голове, спрашивала, что со мной, и приговаривала разные словечки, чтобы я утешился:

— Спи, сынок! Не бойся ничего!

Я трогал её руку или её голову, её волосы, переворачивался на другой бок и отчаливал дальше. В наше общее одиночество.