Встал Никифор, когда затекли ноги. Снял башмаки и долго босиком ходил вокруг хаты. Под ногами всхлипывали их с Домахой старые следы, хватали за ноги, удерживали, так что не было сил двигаться дальше. Теплая сырая земля жалась к ступням, и Никифор чувствовал, как она вместе с кровью поднимается по жилам к сердцу, на мгновение останавливается там и дрожит, пока не прольется из глаз слезами. Пока не прольется…
Конечно, его хата не какие-то там палаты, просто мазанка, и все же «на дрова» он ее не продал. Решил сам разобрать, перевезти что стоящее на новое место. Советская власть, спасибо ей, все дает, что нужно для строительства. Еще лучше хата будет. Стройся, Никифор, поживешь в новой.
…Он протянул руку к окну, нащупал толстый окурок, встал, наугад добрел до печи. Здесь, согнувшись, полжизни простояла Домаха. Варила еду всякую, каждую неделю хлеб пекла; бывало, что ни воскресенье — ароматный дух по хате бродит, даже слюнки текут. «Не хлопайте дверью, из-за сквозняка тесто не поднимется!» — покрикивала она на ребятишек, накрывая кадушку чистым рушником. Ополоснет руки, наберет пышного теста, обхлопает его в ладонях, словно тетешкает младенца, потом выложит на вялый капустный лист, как дитя на пеленку; священнодействуя, сунет в печь на лопате из вербы… Теперь-то привыкаем к магазинному хлебу… Но Никифор все-таки возьмет кадушку на новое место: в ней месили тесто Домашины и материнские руки.
Он присел на кругляк, который служил ему стулом, когда сапожничал. Докурил окурок, зажег каганец. На стене черной тенью обозначились очертания его фигуры: большая голова с встопорщившимися волосами, округленный подбородок, похожий на тупой носок кирзового сапога, нос прямой и длинный, густые широкие брови, нависшие над глазами: они как будто соединялись с ресницами верхних век и оттого казались толстыми, точно путо, которое мало употребляли в дело. На стене видно было, как под этим «путом» время от времени моргают глаза, и это забавляло Никифора: он не узнавал самого себя. Вертел головой то так, то этак, но тень повторяла его движения. Там, на стене, он казался молодым, не согбенным. Рубаха не висела, как на палке, а обтягивала тело, словно налитое молодыми соками. Шея не испещрена глубокими морщинами, она гладкая, как у вола, которого еще ни разу не запрягали. Ого, он еще построится! И новоселье справит, позовет детей. Одно лишь мучает: Домаха не войдет в те палаты, не увидит электричества. При электрическом-то свете небось и прясть было бы легче, сохранила бы глаза. Нет Домахи. И Федора нет Лукьяновича. Хорошо бы он, Федор, заложил фундамент — легкая рука у человека, смекалистый, на все руки мастер… А тот, стервец, сжил его со света. А она с его ублюдком по плавням шатается. Поганой метлой гнать бы их, нечистых, от хутора до самой границы… Жаль, Данилко не в отца пошел: до того квелый да жалостливый, любой ребенок им помыкает…