Сидор тоже открыл свою клетку. Долго ждать не пришлось: индюков отдал сразу какой-то толстопузой женщине. А петуха никак не сторгует, хоть назад вези. И жаль его стало: пел-то как славно, Сидор, бывало, никогда не проспит, а Мокрина по этому петуху домашние ходики ставила. Да и смирный такой — из Мокрининых рук ел. А теперь вроде меньше сделался — то ли индюки его в клетке помяли, то ли так только казалось. Насыпал ему Сидор крошек, а он еще дальше в угол забился — обиделся или, может, загрустил, что продают неведомо кому. Люди один за другим подходят, спрашивают цену, суют пальцы за проволоку, ощупывают петуха — одни хвалят, другие вскрикивают, если он клюнет их в руку, а Сидор не уступает, держит цену, и наконец петух — а был он не связан — рванулся из его корявых рук и, суматошно крича, бешено захлопал крыльями. Сначала он бежал вдоль реки, но дальше был крутой обрыв, и петух взлетел на кручу. За ним погнались, улюлюкали, свистели, но беглец — только гребень сверкнул — нырнул в густое болотное сено. А там деревья, кустарник — поминай как звали.
Сидор за ним не погнался. Стоял в лодке обескураженный, чуть не плача от обиды.
Рыбаки рассказывали и на второй и на третий день: дескать, на Складном острове где-то в кустарнике до рассвета поет петух — должно быть, домашний. Не пошел за ним Охмала: остров этот — сплошная трясина, кишит змеями, да к тому же будет побольше, чем Мокловоды со всеми хуторами, — разве выдюжишь его обойти.
Много воды утекло с тех пор, случай этот забылся, как вдруг однажды еще до рассвета Сидору почудилось знакомое кукареканье — та же октава и так же протяжно, как выводил сбежавший петух. Сидор тихонько встал, вышел из хаты. Миновал собачью будку, постоял, прислушиваясь. Тишина, время после полуночи, ничего не видно. Он поглядывал на звезды — в небе было светлее, чем на земле. Крадучись пересек огород — с той стороны донеслось кукареканье. Звонко трещал бурьян, и Сидор при каждом шаге невольно вздрагивал, как от холода. Останавливался, слушал, шел дальше, и опять раздавался треск. Он опять останавливался, чтобы привыкнуть к темноте. И внезапно вверху что-то гаркнуло, захлопало. Сидор вздрогнул как громом пораженный и, задрав голову, замер. Перед ним стояла груша — та, что растет над глинищем, — а на ней в ветвях елозил черный клубок.
Страшно было окликать его, но Охмала все-таки подал голос — и раз и второй. Ходил вокруг дикой груши, приглядывался, манил рукой, звал, не веря в реальность того непонятного, что надвигалось на него. Стоило ему проговорить ласково «тютю-тютю» или «Петя-Петя», как все его существо пронизывал страх, руки и ноги холодели, немели. И рубаха враз стала тесной, словно села после стирки. Обрывки каких-то странных мыслей проносились в голове, и Сидор наконец понял: ему стыдно уверять петуха в своей искренности и доброте после того торга на причале. Черный клубок, висящий меж ветвей, лишил его языка, ясной мысли, глумился над ним, поминутно меняя свой вид: то сжимался, делался совсем незаметным, то рос на глазах, наливался голубым, зеленым, красным, как пламя, пока не приобрел человеческий облик. Сидор, испугавшись самого себя и этого видения, отшатнулся от груши и почти побежал к хате, сопровождаемый выстрелами трескучего бурьяна.