Праздник последнего помола (Роговой) - страница 77

В желобы пленным — и привязанным и непривязанным — клали харч (свеклу, репу, кукурузные кочерыжки). Каждое утро будили для проверки (спали все вповалку на земле, согретой распаренным лошадиным навозом и собственными телами). По проходу взад-вперед мерным шагом двигались два коня со всадниками. Один из всадников был Цвеник (не классовый враг, а этакий беднячок, вечно стрелял закурить и хорошо крыл хаты камышом под корешок, только страх какой хвастун и скряга), а другой — Пидслыза из Дубровья.

Так и простоял Васило на привязи целую зиму. Бородой оброс, исхудал — не узнать. И погнали горемыку в кандалах на каторгу в цивилизованный рейх… А бросили-то его в конюшню за одну-единственную мысль-надежду, которую он выразил в трех словах: «Когда наши придут?»

— Вот, знай и помни… — то ли с укором, то ли приказывая и прося одновременно, сказал мне Карпо, запихивая под шапку свои белые, как молоко, волосы, когда мы вышли из конюшни. Лишь теперь посмотрел он на меня и, вероятно оставшись доволен выражением моих глаз, замедлил шаг.

— Вы этого не можете забыть, дядько?

— Забыть? А ты бы… — На слове «хотел» Карпо опять запнулся, и, должно быть, так трудно ему было говорить, что больше он за всю дорогу ни разу ко мне не обратился.

Конечно, я не хочу, чтобы люди помнили зло. Но так уж между ними пока ведется. Они охотнее помнят зло, чем добро. «Да будь что будет — все равно все помрем», — говорят умеющие рассуждать трезво. Но с такой моралью я жить не хочу: зачем тогда родиться на свет? Дескать, все равно помрешь. Нет, далеко не безразлично, как окончить свои дни: упокоиться в сытом равнодушии или умереть за дело, которому отдаешь все помыслы, за которое страждешь…

Когда мы возвратились на мельницу, Васило Дымский, примостившись на ящике, стругал рубанком почерневшую доску. К крылу ветряка была привязана лошадь с повозкой. Прокоп, стоя на коленях, рылся в ящике, находил гвозди и складывал их. Я тихонько подошел, остановился так, чтобы он меня видел, но нарочно не произносил ни слова — хотел вынудить его заговорить первым. Скоро он так и сделал:

— Хороним бабу Русю… Нужно обмыть ее, вырыть могилу…

Прокоп Лядовский посмотрел долгим взглядом в мою сторону, даже кашлянул, чтобы обратить внимание на свои слова; по-видимому, он чего-то ждал от меня.

Известие о смерти бабы Руси почти не поразило меня; в моем сердце весь день жило какое-то тревожное предчувствие. А Прокоп, должно быть, думал, что я заплачу, и приготовился меня утешать. Между нами возникла мучительная неловкость, стало просто невмоготу. У меня сперло дыхание, и я вместо того, чтобы заплакать, впервые за последние два дня надолго закашлялся. Прокоп, наверное, испугался, вскочил и давай гнать на меня руками воздух. Я так зашелся кашлем, что, видно, посинел; у меня закружилась голова, я упал и начал рвать на себе рубаху. В этот миг я воочию увидел свою смерть и почему-то нисколько ее не испугался, хотя в нормальном состоянии мысль о смерти всегда страшит меня. Думаю, потому я не испугался, что умереть мне довелось бы в родном углу, там, где обитали мои предки, где жили мои отцы и деды. Дома, говорят, и умирать легче. К тому же скончался бы я в день своего рождения. Деду Лукьяну судьба, как нарочно, отсчитала ровно семьдесят лет, день в день, и умер он (даже сравнивать страшно), как мудрый грек Платон, в день своего рождения, только не на той кровати, где родился, а в лодке, как, собственно, и желал. Если б о таком совпадении узнали суеверные мокловодовцы, непременно усмотрели бы тут знамение, принялись бы искать некое многозначительное объяснение, важную причину. Во всяком случае, долго держали бы это в памяти, вели бы разговоры…