«Ты помнишь – конечно, помнишь – тот день, когда Фредди взял этого угря и…»
(Покуда огромные голубые глазищи летнего неба смотрят вниз, на наше любовное гнездышко; покуда солнце играет на медяно-рыжих волосках…)
«Эх, он был и здоровенный, правда? Да нет – не угорь. – (С поддевкой, но и с любопытством): – Наверное, раза в два больше, чем этот вот…»
(Покуда жужжание насекомой мелочи сливается с коровьим смачным хрумканьем…)
«Какой он? Расскажи. А твой отец или мама никогда не… Ему ведь, наверное, так одиноко, да? Неужто тебе его не бывает жаль?..»
(Покуда шелест тополей…)
«Бедный Дик».
«Ага, бедный Дик».
И правда, меня это трогает – трогает, как только может трогать младшего, но оделенного сверх должного судьбой сына, как только может трогать любовника, уверенного (уверенного?) в своей любимой на все сто, – образ моего одинокого и осененного тьмою брата. Лишенного не только разума и образованности, но и прочих состоящих под охраною ветряных мельниц благословенных даров судьбы. Он должен знать, он должен учиться. Если и не тому, как складывать слово к слову на листе бумаги и претворять их в речь, так хотя бы этому, иного рода волшебству.
Молодая любовь, молодая любовь. Как же ей невмоготу оставаться простой и невинной. Как ее тянет расправиться из края в край и возвестить свою – единственную – правду. (Потом она усыхает и съеживается. Потом она становится пугливой и вьется сама вокруг себя, словно боится вот-вот исчезнуть…) Но молодая любовь, свежая любовь, первая любовь – как ей хочется все и вся объять, как жаль ей всех лишенных ее нехитрой панацеи…
Таков был и я, в открытом нашем, над лоудской водою будуаре, покуда где-то вдалеке мир слагал свою хронику великой войны, покуда Мэри рассказывала мне о вдовом своем отце и о сестрах из Св. Гуннхильды (как же непросто быть маленькой Мадонной), а я рассказывал Мэри о моем, с искалеченной ногой и тоже вдовом, отце – и разве же я мог не сострадать берущей за душу повести о страданиях собственного брата? (Как наша зависть, покаявшись, разрешается во милосердии.) И разве Мэри могла не признаться мне, что даже до того дня, у Лоуда, если уж честно, если совсем напрямую, ей было – любопытно? И, сложивши воедино эту жалость и это любопытство, разве могли мы не составить плана?
«Ага, бедный Дик».
«Бедный Дик, что же ему остается, кроме мотоцикла».
А если вы добавите к жалости и любопытству малую толику страха – ибо Мэри-то покаялась еще и в том, не без привкуса этакой возбужденной, восторженной дрожи, что, кроме того что ей любопытно, она еще чуть-чуть, самую малость… а я сказал (такой уверенный в себе), что Дик и мухи не обидит – то вы получите уже не план, вы получите то запутанное черт-те что, из коего родятся истории.