Ладошки маленькие, теплые, дрожат.
Саша смотрит на меня сверху, слезинки скользят по её щекам.
Знаете ли вы, что это такое, когда женщина оглаживает тебя, мужика, вот так по лицу – и так вот смотрит?
Конечно, я не заставил её ждать ни секундочки.
Я схватил её всю, я завернулся в неё, я растворился в ней…
Я ничего не помню.
Когда я прихожу в себя, слышу: кто-то хлюпает носом. У кого-то и глаза красные, и губы детские, опухшие.
– Что с тобой? – целую я мокрую сладкую щёку.
Саша качает головой, шмыгает носом и шепчет:
– Я грешная женщина… Я бы не должна плакать. Но я плачу…
Она порывисто прижимается ко мне, я чувствую её всю, от мокрых глаз до живота и коленей.
Она так жмется ко мне, словно просит прощения за пять лет, проведенных порознь, за другую жизнь, за любимого ребенка, рожденного от другого мужчины, – за всё, что сбылось, да не так.
Тебе не за что просить прощения, – говорю, то есть думаю я.
Потому что, если я попытаюсь что-то сказать, голос выдаст меня.
– Что? – Саша приподнимает голову. Глаза её, чистые и влажные, смотрят прямо в душу – они тревожатся за меня, эти глаза.
Ничего, ничего, – я молча прижимаю её голову к своему плечу. Пока на меня смотреть не надо. Вот сейчас у меня пройдет какая-то непонятная спазма, тогда – другое дело.
Ничего, молча говорю я. Всё будет хорошо, всё должно быть хорошо.
Что бы ни случилось дальше в нашей жизни, но у нас был, у нас есть тот день в июле, когда Саша, подбоченясь, стояла на пустом постаменте, а я видел её сквозь объектив, – очаровательную и счастливую.
Может быть, всё будет хорошо?..
Итак, пятницa, вечер.
Бьют башенные часы на площади.
Восемнадцать тридцать.
В мэрии тишина.
В свое время я уничтожил в исполкоме советский порядок, по которому чиновник, дорожащий своим креслом, отбывал сверх рабочего дня хотя бы полчаса.
Так было заведено на производстве, а производство и советская власть – синонимы, близнецы-братья. Производить всегда, производить везде, до дней последних… и так далее. Вот лозунг наш… и так далее.
Вот и допроизводились. Настал день, когда от нашего замечательного производства остались рожки да ножки. И я не слишком о том печалуюсь. Потому что умерло то, что было хило, так сказать, нежизнеспособно. Рынок выбраковал. Такой у нас нынче лозунг.
Так вот, на советском заводе или в каком-нибудь КБ тому, кто рассчитывал на карьеру, уходить с работы вовремя – дурной тон. Не то, чтобы первый отдел брал на карандаш, – но традиция такая, атмосфера такая – так было.
А теперь – нет особой нужды без толку просиживать штаны в исполкомовских кабинетах, тем более – за ту смешную зарплату, которую мы способны платить. И как только я дал понять, что никто не выиграет от показного рвения, кабинеты стали пустеть через минуту после того, как пробьют часы на площади.