— А, например, боли?
— Боль — моя подруга. Бессонница — моя сестра. Дорога — моя спутница.
— Куда же ты едешь?
— И хотела бы я сказать: куда глаза глядят, но уже нет. Уже домой.
Он молча протянул ей ключи от номера. И она молча взяла.
Закинула на плечо сумку и, покачивая бёдрами, вышла в снег, в темноту, в неизвестное, в свою свободу с горьким оттенком обречённости, и в неверие со привкусом разочарования.
Он дал ей двадцать минут. Больше просто не смог высидеть. И постучался в дверь номера, волнуясь, как пацан.
Она открыла почти сразу. И он ждал, что в халате. Но ещё больше он ждал, когда сможет прикоснуться, приникнуть, припасть к тому, что скрывалось под грубой вафельной тканью: выступающие рёбра, маленькая грудь с торчащими сосками, костлявые ключицы.
Её тщедушное тело, истончённое худобой — он в жизни не видел ничего более прекрасного.
Её гибкое, послушное тело, что он вколачивал в кровать как ополоумевший кролик. И не мог ни оторваться от её жадных губ, ни остановиться, раз за разом кончая и тут же возбуждаясь вновь.
— Закажем чего-нибудь в номер или спустимся поедим?
Обессиленный, опустошённый, словно вычерпанный до дна, растянувших на влажных от его пота простынях он чувствовал такую лёгкость, словно воспарил над бренным миром и слышал её голос откуда-то с грешной земли.
— Закажем, — он даже не открыл глаза.
— Уверен, что в такую погоду в переполненной гостинице ещё работает обслуживание номеров? — скрипнула кровать, когда она села.
— В люксе работает, — почти наощупь нашёл он на тумбочке папку с меню. — Выбирай!
— Мне самое дорогое, — улыбнулась она, не открывая папку. — И шампанское. Я от него становлюсь такой затейницей.
— А я таким идиотом, — поднялся он на локтях.
— Значит, бери два. Идиотов я люблю даже больше чем ворчливых зануд, которым мешает моя музыка.
И пока, взяв бокал за тонкую ножку, она пила шампанское и курила, затягиваясь между глотками, он, не в силах отвести от неё взгляд, не в силах проглотить заказанный кофе, вдруг и понял, что именно в ней заставляло его сходить с ума.
Надлом. Не просто трещина. Не сломанная ветка. Не обнажённая, ободранной кожей, кора. Она была словно развалившийся пополам ствол дерева, что запал в память с детства. Ствол любимой дедушкиной яблони, в которую попала молния. Его было уже не срастить, не склеить, не подвязать, не спасти. До самой земли обнаживший истекающую камедью сердцевину, он так и стоял черствея, чернея и засыхая, осыпая на землю так никогда и не созреющими на нём яблоками, пока у деда, наконец, не поднялась рука его спилить.