Росстани и версты (Сальников) - страница 46

Иеродьякон Пантелеймон, видно, не разделял торжественности отца Варсонофия:

— Затаено буйство души грешника, — безнадежно перекрестился иеродьякон и с молитвенным таинством, будто при соборовании, не понять кого, вопрошал: — Смирись, гордый человек! Гордым бог противится, смиренным же дает благодать...

О земной, небесной ли благодати пеклись божьи слуги; о людском горе, о здоровье ли своего заступника думу думали мужики; о толстовской ли чести трубили газеты, — все это уже ничего не значило в тот великий и решительный момент.

В тихой и малой комнатке, где лежал Толстой, жизнь была уже поделена со смертью, испит глоток воды на дорожку, произнесены последние слова:

— Истина... Я люблю много... Как они...

Не слышали тех слов мужики, не слышал Кондрат. Лишь часом спустя раздастся всесветный вопль народа:

— В чем истина?!

Светлый старец молчал... И даже когда умолк, все ждало, что вот-вот он договорит ту самую истину. Еще дышали в нем глубокие думы о людском страдании по воле, негодовала совесть, еще жила в глазах мечта о земном добролюбии. Но как жестоко обманчива была та мечта! Даже смерть не дала того «поэтического ужаса», о котором мечталось ему еще в молодости. Просто и строго поступила природа: как обыкновенного мужика, она безбольно заставила Толстого сложить руки на груди и навсегда закрыть глаза.

Свершив свое обычное дело, природа осиротила людей, осиротела сама. Небо, затяжелевшее темнотой, задевая землю, густо переваливало с горизонта на горизонт слезливые тучи. Неприкаянный ветер, выплетая бессловные песни, плакался в полях, искал живых звуков. Не найдя их, катил к людскому жилью, ломился в избы и тяжко рыдал на обветшалых кровлях, нагоняя тоску и смятение. Окрестные деревни, затаившись в ночи, стояли без огней, в молитвенном бреду и вздохах. Не светились огни и в самом Астапове. Казенные фонари вокзала и те робко поглядывали из мутного туманца на чугунную дорогу, по которой тихо, без обычных гудков проходили редкие ночные поезда. Лишь в толстовской комнатке горела в свою невеликую силу свеча. Первая свидетельница неминучего горя, она стояла в изголовье навеки умолкшего хозяина и с укоризной помаргивала на ненасытных наследников и истинных «толстовцев», повалившихся в едином ужасе на колени.

— Прости! Прости!..

— Не уходи от нас!..

— Кто винова-ат?!

Спрашивали, шептали, молились в слезах примиренные на миг друзья и ненавистники.

— Виноваты все, либо никто! — проморгал в ответ восковой огонек и погас.

В последнюю минуту тот огонек был поразительно сходен со свечой, которую сам Толстой держал в руках в ненастную ночь отъезда из Ясной Поляны. И потому никто не посмел погасить ее. Будто с той яснополянской ночи свеча светила ему на чужбине: погорела недельку и погасла сама собой, окропив хозяина прощальной каплей света. Станционный сторож Михей Силыч, роняя слезы, пошел остановить часы на вокзале.