Однако вне зависимости от моих представлений о том, что можно, а что нельзя сделать на семьдесят восемь долларов в месяц, так или иначе, но они управлялись. Сняли одну из тех голых комнат в самом сердце Виллидж, которые обычно сдают разного рода аспирантам, – находилась она на одной из самых затрапезных улиц. Комнату они меблировали кроватью, столом со стулом и зеркалом для Эстер. Поэт перевез туда свой крайне скудный скарб, свои книги и писчую бумагу, она же развесила у стены, за импровизированной занавеской, свои немногочисленные наряды. Зайдя туда впервые, я с изумлением посмотрел на голый пол и стены. На столе у поэта, корешками к стене, стояло несколько старых книг дешевейшего вида, купленных-перекупленных с рук, но при этом связанных с крайне интересными предметами. Пачка дешевой газетной бумаги, возможно прихваченная в какой-то редакции, демонстрировала, на чем он станет корябать свои бессмертные вирши. Ни картин, ни безделушек, ни драпировок. Единственным украшением служила сама Эстер Норн, перед которой он преклонялся и преклонял колени, точно перед иконой. И почему нет? Не поступал бы так же и я сам – причем с величайшей охотой?
Эстер, как я скоро выяснил, не сходила у него с языка. Эстер сказала то, Эстер сказала это. Эстер – прекрасная, изумительная, неповторимая – снизошла до любви к нему, недостойному, невоспитанному бродяге. Все это он произносил, обращаясь ко мне или к кому-то еще, в ее присутствии, одаривая ее восторженно-лучезарной, а меня порой – совершенно очаровательной улыбкой. Она на нее отвечала приглушенным и понимающим приязненным взглядом, будто бы знала и произносила вслух, что он не может предложить ей ничего – причем сам на этом настаивает, – кроме своего творчества, стихов, преклонения. Причем эти дары он приносит ей ежедневно и ежечасно. Прямо на глазах и у меня, и у других он экстравагантным, безумным и решительно невоспитанным образом хватал ее руки и подносил к губам. Или – он был сильно ее выше – нагибался и целовал ей виски или ярко-рыжие волосы. А потом со странной, кривой, виноватой и почти невыносимой улыбкой, которая время от времени появлялась у него на лице, – улыбкой, напоминающей смутную и смятенную радость идиота, – добавлял: «Эстер мне это позволяет, потому что она меня любит. Знает, что я ее недостоин, – ее достойны лишь некоторые поэтические мысли, которые приходят мне в голову, мысли, на которые она меня вдохновляет, мои мысли о ней. Это единственные мысли, которые ее достойны». После чего он смотрел попеременно на вас и на нее, словно ждал, что вы заметите, сколь проникновенны и искренни его слова, сколь проникнуты сутью поэзии, сколь важно ему, чтобы их услышал весь мир, – он, право же, готов отдать все на свете за то, чтобы увидеть их на первой странице утренней газеты или в новостном ролике в кинематографе. «Чудак!» – так я порой про него думал, однако он, пусть и с налетом странности и даже безумия, в своем роде был прекрасен. Что же до нее, ей случалось смотреть на него в молчании, с любопытством, приятием, порой – с легкой улыбкой, которая могла выражать нечто, или ничего, или все сразу: отраду, презрение, жалость, добродушие, приязнь, даже своего рода материнское восхищение – с таким восхищением мать смотрит на младенца, когда он гулит, лепечет или подпрыгивает. Я все, помнится, пытался себе представить, как проходят их беседы наедине. Удается ли ей склонить его к трезвомыслию, может даже к молчанию? Если не удается, хотя бы ненадолго, можно только гадать, как она его выносит.