Среди коричневых осин
Вот эти… шеи… лебединые.
Славы у Юрки еще не было никакой. Три-четыре стихотворения напечатаны. Зато веры в свое поэтическое предначертание и гонору было — завались. И в этом был он убедителен, как истинный поэт. И ему хотелось, чтобы его раз уж не печатают, так чтобы признал кто-нибудь такой, чтобы все поняли… И поехали Юра с Ваней в Переделкино. Потому что «кто-нибудь такой» для Юры был один и звали его Пастернак.
В моем архиве есть несколько любительских фотографий — Юра с Пастернаком и просто Пастернак, даже в пижаме. Для меня тогда, да и сейчас, в этом есть элемент признания — в этой пижаме. Сфотографироваться можно с любым, а вот фотографировать себя в пижаме можно разрешить только человеку близкому. Я там не был. Но то, что Юру Борис Леонидович привечал, — это, ей же богу, было. И не только по причине рассеянной своей доброты, по которой нынче многие пишут о его к ним заинтересованной благосклонности.
Рассказы Юры и Вани про посещения Переделкина напоминали что-то средневековое, что-то из разряда посвящения в рыцари Святого Грааля. Они были очарованы, горды и даже перестали ругать в ту пору Евтушенко, с которым не только они — все молодые себя тогда сравнивали. Ну, кроме Беллы, конечно.
А потом разразился «Доктор Живаго». Пусть меня распнут литературоведы, но я до сих пор не знаю, хороший это роман, как думают (или по крайней мере говорят) большинство его читавших, или плохой. Но то, что этот роман сыграл роковую роль в российской словесности, это для меня однозначно. И не только в судьбе самого Бориса Леонидовича. Об него надломились судьбы — и у тех, кто был совестлив, как Слуцкий или Мартынов, и репутации многих — от Федина до Симонова и Сергея Сергеевича Смирнова… Последним пока в этом ряду — Солоухин, незадолго до смерти об этот же роковой роман разбивший в осколки остаточную честь. И, уверяю вас, что это еще не конец. Когда все тайное станет явным, еще по чьей-нибудь репутации пойдут трещины — такова судьбообразующая роль этой книги.
Ну так вот, Ваню с Юрой этот роман убил. Только, пожалуйста, не надо мне объяснять, что роман тут ни при чем, что времена... ну и так далее. Я сам понимаю, что роману — не как литературе, а как оселку судьбы — просто суждено оказалось, после недолгой очарованности свободой, выявить всю меру постигшего всех рабства. И лицезрение раба в своем отражении в зеркале выдержал не каждый.
Литературный институт должен был нанести отдельный коллективный удар по проискам этого «поганого Нобелевского комитета» и по жертве и виновнику злокозненного выбора. Таким ударом должно было стать коллективное письмо, подписанное всеми студентами. И руки в Литинституте крутили, как в доброе старое время, которое, как выяснилось, прекрасно сохранилась в нашей генетической памяти. Мы еще не сознавали себя рабами, это нам только еще предстояло осознать. Знаете, почему мне так нравятся уже замусоленные цитированием слова Чехова о рабстве? Да потому, что в них есть ощущение физической работы: выдавливать по капле — методический, бесконечный и тяжкий труд. А у них не было времени: или подписывать, или вон из института, что означало — вон из литературы. Только не надо говорить: «Подумаешь, выбор!» После сравнительно недавнего скандала с «Керосинией» перспектива лишиться возможности печататься, жить в Москве, потерять среду, связи, нажитую неформальную славу была вполне реальна. У них не было опыта противостояния и не хватило мудрости перестроить эту дилемму по-своему: как выбор между подлостью и мужеством, или между достоинством и предательством. Может быть, они и удержались бы от этого шага. Хотя... они ведь не знали, что он роковой. Но им не давали роздыху, рвали за ляжки. В бесконечных вызовах в партком, деканат, комсомол ощущалась главная тема стаи: «Хотите остаться беленькими? Ату!»