Московский полет (Тополь) - страница 76

Она усмехнулась, и это была плохая улыбка. Это была ужасная улыбка, которая решила все в нашей жизни.

– Ты еще Хайма у меня попроси, Вадя. Или Абрама… – сказала она.

Я молчал. Я смотрел на нее в ужасе и молчал.

– Не будь идиотом, Вадя, – сказала она. – Мои предки – кубанские казаки. Если я рожу Хану или Абрама, они перевернутся в гробах.

Я повернулся к ночному окну и прижался горячим лбом к холодному стеклу. Освещенный единственным уличным фонарем, Столешников переулок был совершенно пуст. И точно такая же пустота вдруг охватила меня. Мою мать звали Ханой, моего отца – Хаймом, а женщина всей моей жизни оказалась антисемиткой. И ее предки наверняка резали на Кубани моих предков…

– Одевайся, – сказал я, не поворачиваясь. – Я отвезу тебя домой.

– Дурында, иди сюда! – она легла на кровать совершенно голая и уверенная, что стоит мне прикоснуться к ней, как моя копия памятника космонавтам взметнется выше оригинала.

– Я не хочу тебя. Я жид.

– Еще как хочешь! – отозвалась она с усмешкой. – Ты известку жрал – так хотел меня! Иди же сюда, дурында, иди! – и она похлопала ладонью по постели рядом с собой – так домашнему псу милостиво предлагают место рядом с хозяйкой.

Я отрицательно покачал головой:

– Я люблю тебя, да. Но – я – тебя – не – хочу!…

– Ложись, – попросила она. – Я сделаю тебе так хорошо, что ты забудешь и мать, и дочь. Я ведь женщина всей твоей жизни, запомни это. И ты мой мужчина. Иди сюда.

Я смотрел на нее, стоя у окна. Уличный фонарь освещал ее прекрасное тело с молодой грудью, лирой живота и льняным пушком на лобке. И я знал, что она действительно может заставить меня забыть и мать, и отца, и всех предков, и будущих детей. Но именно это наваждение я должен был теперь разрушить, немедленно разрушить, сию минуту!

Я снял рубашку и голый лег возле нее на кровать. Мое плечо, рука и бедро немедленно ощутили пьянящее, сатанинское тепло ее тела. Но я приказал себе умереть, я усилием воли остановил свой пульс и убил все жизненные соки своего тела.

Не поворачивая ко мне головы, она ждала. Потом, минут через пять, ее рука осторожно коснулась моего тела, паха и замерла на нем в изумлении, потому что там не было жизни. Никакой жизни.

Можно ли оскорбить женщину сильней? Господи, с тех пор прошло четверть столетия, но я с поразительной ясностью помню те томительные пять, десять, пятнадцать минут, которые решили всю нашу жизнь. Мы лежали друг подле друга, затаив дыхание, как звери в засаде, голые и напряженные выжиданием. Кажется, даже наши сердца прекратили стучать… Да, если бы мне пришлось снимать эту сцену в кино, я бы и сегодня показал актерам каждое движение и даже каждый шорох ресниц.