Гоголь (Золотусский) - страница 358

По окончании дела от изнеможения опустился в кресло. Мальчик плакал и говорил: «Что это вы сделали?» — «Тебе жаль меня», — сказал ему, обнял его, поцеловал и заплакал сам. Крестясь по-прежнему, возвратился он в спальню, лег на постель и горько заплакал.

Мы передаем эти подробности в изложении С. П. Шевырева. Хотя его в те минуты не было с Гоголем, но то, что он пишет, совпадает с показаниями других. Все пересказывали это событие со слов мальчика Семена Григорьева, крепостного Гоголя, который после смерти Гоголя, кстати, завещавшего отпустить его на волю, вернулся в Васильевку, остался при Марии Ивановне, потом был отдан в услужение Николаю Трушковскому, а потом затерялся. Он единственный, кто мог бы точно рассказать, как это случилось.

Шевыреву, как человеку, которому Гоголь доверял (Семен это знал), он и рассказал. Важно одно — совершил Гоголь свой самосуд в состоянии трезвом и спокойном.

Не было порыва, аффекта, о котором он бы через минуту после свершения страшной казни пожалел: бумаги не горели, а тлели, как могли тлеть на несильном огне толстые листы тетрадей, да еще сброшюрованных плотно. Обгорели лишь углы. И было время вынуть рукопись из печи (все же то была печь, а не камин) и спасти их. Но Гоголь поджег их свечой опять и еще подталкивал их, переворачивал, чтоб огонь взял все, чтоб не осталось ни клочка, ни памяти о том, что было.

С другой стороны, что-то он все же откладывал в портфель, и это были письма — письма Пушкина в том числе. Он делал это сознательно, в полной уверенности, что поступает правильно, единственно верно, хотя — и оттого плакал он — понимал уже, что не сможет восстановить написанного. Это было не то сожжение, какое он учинял своим трудам прежде, это был расчет с писательством и с жизнью. Более ни жить, ни писать было печем и не для чего.

«Надобно уж умирать, — сказал он после этого Хомякову, — а я уже готов, и умру». Тут действовала сила внушения, сила духа, уже приговорившая его сознание к мысли, что конец неминуем. «Он смотрел, как человек, — пишет Тарасенков, позванный к Гоголю впервые 13 февраля, — для которого все задачи разрешены».

Он уже почти ничего не принимал из рук стоявшего бессменно у его изголовья Семена (после сожжения Гоголь перебрался на кровать и более не вставал), только теплое красное вино, разбавленное водой.

Вокруг его кресла, а потом и постели валялись разбросанные обрывки бумаги с неоконченными записями на них. На одном слабеющей, но все еще ясно выводящей буквы рукой ДЕТСКИМ ПОЧЕРКОМ было написано:

Одна из предсмертных записок Гоголя.