— Во-первых, — произнес он, — если кто и недооценил опасность ситуации, так это не Гунц, а я.
Он загнул следующий палец.
— Во-вторых, сегодня в шесть утра Гунц дал в помощь следствию еще сорок человек. Невзирая на мои возражения, смею добавить. Итого, уже шестьдесят. В-третьих, пожалуй, нет другого человека, который так же сильно ненавидит Гунца, как я. Он, конечно, фанатик. Но в полиции трудно сыскать человека без предрассудков. Откуда, по-вашему, нас набирают? Из воскресной школы? Как вам известно, нет среди кандидатов в полицейскую академию и лауреатов Нобелевской премии. В-четвертых, вы мне отвратительны куда больше, чем Гунц. Вы явились, размахивая флагом Израиля, произносите громкие речи о нашем народе и хотите на этом заработать политический капитал, прикрываясь трогательной заботой об Анне Штейнер, Ирвинге Роузуолле и, самое интересное, о Хани Дью Меллон. Тогда как вами движет одна мысль — по трупам этих несчастных пробраться к власти. Да вы после всего — просто дрек мит пфеффер![62] Вы оскорбили меня как человека, как офицера полиции и, наконец, как еврея. Меня от вас блевать тянет. В-пятых, — Голд загнул мизинец, — вон из моего кабинета и никогда больше не появляйтесь здесь.
Воцарилась гробовая тишина. Слышно было только попискивание компьютера с нижнего этажа. Помощники безмолвно таращились то на Голда, то на Оренцстайна.
Оренцстайн медленно поднялся, одернул пиджак. В его тихом голосе звучала угроза:
— Человеку с вашей репутацией лучше бы не наживать новых врагов.
— Человеку с моей репутацией уже нечего терять. — Голд передернул плечами. — А теперь попрошу вас закрыть за собой дверь.
Оренцстайн в сопровождении помощников мрачно вышел в коридор. На пороге обернулся, многозначительно подняв палец.
— Я вам этого не забуду!
— В чем и не сомневаюсь, — рассмеялся Голд. — Ничуть.
Оренцстайн с силой хлопнул дверью. Замора, давясь от хохота, что-то быстро записывал в блокнот.
— Ну просто черт меня побери!
— Что? — переспросил Голд.
— Не фильм, а конфетка! Просто черт побери! — Он взглянул на Голда. — Как ты думаешь, я не слишком молод для твоей роли?
— Салага! А почему бы тебе не сыграть самого себя?
— Нет, не выйдет. Роль уж больно хиловата. А мой режиссер этого не любит.
Голд встал и потянулся за пиджаком.
— Надо же кому-то в жизни быть и на вторых ролях. Такова жизнь. Пригладь вихры. Мы уходим.
— Куда?
— На похороны. Надо выразить соболезнование.
* * *
Перед войной Бойл-Хайтс был средоточием еврейской жизни Лос-Анджелеса. На холмах, к востоку от центра, лепились друг к другу небогатые каркасные дома, почти вплотную примыкая к синагоге. Теперь здесь осталась всего одна община, и «Таймс» не замедлила разразиться статьей, что порой, дескать, не набрать положенных десяти человек для совершения обряда. По мере того как удавалось скопить деньжат, евреи уезжали в более престижные районы, где ничто не напоминало им о том времени, когда их деды должны были вкалывать по двенадцать — четырнадцать часов в день, чтобы выбиться из нужды. Нынешние предпочитали селиться в Эсчино, в долине, в Западном Лос-Анджелесе, Беверли-Хиллз, Пасифик-Палисадес, Малибу и Санта-Монике. В Бойл-Хайтс ныне осталось совсем немного старых евреев, у которых уже не было сил — или денег — сниматься с места. Теперь здесь жили в основном мексиканцы, и стены были исписаны именами вроде Сли-пи и Допи, Локо и Негро, Чуэй и Уайт Бой, Чиндо и Чако. Этакий латиноамериканский вариант сказки про Белоснежку и семь гномов.