— Анжи, — выдохнул он, — Анжи!
Глаза Анжелики были мертвые, пустые, но уже не той осоловелой, наркотической пустотой. Пустотой смерти. Они остекленели, застыли. На веки вечные. Навсегда.
— Детка? — прошептал он недоуменно. — Детка?
Машинально он вынул револьвер из ее безвольных, холодеющих пальцев, положил на ночной столик. Взял ее руку в свою. Чтобы согреть? Чтобы удержать ее? Чтобы успокоить себя? Чтоб удержаться на краю пропасти, не соскользнуть в бездну безумия?
— Анжи?
Он приподнял ее за плечи. Голова Анжелики упала. В затылке зияла рана. Он обнимал ее, а теплая кровь и кусочки мозга стекали по его рукам и голому животу.
— Конечно, я люблю тебя. Люблю тебя. Люблю.
Он нежно поддерживал ее, раскачиваясь взад-вперед на пропитанной кровью постели. Он сознавал, что делает что-то ненормальное, он сошел с ума. Но какое это имело значение?
— Я люблю тебя, Анжи. Я всегда буду тебя любить. Никого, кроме тебя, детка. Никого.
Он прижимал ее к себе. Так он утешал дочку, когда она ушибалась или, наказанная, разобиженная, прибегала к нему искать справедливости.
Он говорил, как она нужна ему, как он хочет ее, он умолял не покидать его, потому что нигде, никогда он не встретит никого, кого мог бы полюбить, как любит ее, и что он будет делать без нее, без нее, без нее...
Он услышал какой-то звук, слабый, неясный, будто из другого мира, как писклявый голосок одной из кукол Уэнди, и сообразил, что это из телефона, телефона цвета морской волны, провод которого коброй свернулся на полу.
И Голд знал: ничего больше не будет как было прежде.
Он не мог восстановить в памяти многие подробности той проклятой ночи.
Он не помнил, как позвонил в отделение, но, наверное, что-то такое он — или кто-то другой? — сделал, потому что вдруг оказалось, что в квартире, теперь аляповатой, нелепой, толпятся люди, перешептываются похоронным шепотом и, стоит ему отвернуться, украдкой поглядывают на него.
Он не помнил, как оделся, но, наверное, он все же натянул на себя что-то, потому что все остальные были одеты. Может, кто-то из коллег-копов одел его. Он не помнил.
Не помнил, что случилось с ларчиком Анжелики — шприцем и прочими инструментами. Он их больше никогда не видел, никто не упоминал об этом, и он так и не узнал, куда они делись, что с ними сталось.
Не помнил, когда смыл кровь Анжелики с рук. Помнил только, что недели спустя все пытался отчистить, отскрести их, содрать это клеймо. Но как мыл руки той ночью — не помнил.
Все это провалилось, сгинуло куда-то. На веки вечные. Как сама Анжелика.
Что он помнил — это звук, точно ножом по коже: Анжелику положили в специальный мешок для переноски трупов и застегнули на молнию, потом перенести тело в фургон следователя из отдела по расследованию случаев насильственной смерти. Открыли дверь — и стало слышно завывание ветра, шум дождя, шторм еще бушевал.