Волшебная гора. Часть I (Манн) - страница 191
Ибо хмель этот привлекателен сам по себе, и меньше всего желает захмелевший отрезветь, трезвость ему ненавистна; он отталкивает от себя все впечатления, ослабляющие его силу, не допускает их до себя, лишь бы сохранить это состояние.
Ганс Касторп знал, да и сам нередко отмечал, что мадам Шоша в профиль выглядит хуже, черты лица у нее резковаты, оно не так уж молодо. И что же? Теперь он избегал разглядывать ее профиль, буквально закрывал глаза, и если она в отдалении или вблизи повертывалась к нему боком, он прямо-таки страдал от этого. Почему же? Ведь его здравый смысл должен был бы с радостью воспользоваться случаем и сказать свое веское слово. Но чего можно требовать… И он даже побледнел от восхищения, когда Клавдия в эти чудесные дни опять явилась ко второму завтраку в белом кружевном матине, которое носила обычно в теплую погоду, – в нем она бывала особенно прелестной, – явилась, как всегда грохнув дверью и с опозданием, улыбаясь подняла руки, одну повыше, другую пониже, и повернулась лицом к сидящим в столовой, как бы представляясь им. А он был не столько восхищен ее привлекательностью, сколько самым фактом этой привлекательности, ибо факт этот усиливал блаженный туман, царивший в его сознании, хмель, который был сладостен сам по себе, почему захмелевший и стремился найти для него оправдание и дальнейшую пищу.
Моралист типа Лодовико Сеттембрини назвал бы такое отсутствие воли прямо-таки распущенностью, «особой формой распущенности». Ганс Касторп не раз вспоминал его чисто литературные словоизлияния по поводу связанного с болезнью «отчаянья»; итальянец никак не мог этого понять или делал вид, что не может. Ганс Касторп смотрел на Клавдию Шоша, на ее поникшую спину, вытянутую вперед шею; видел, что она неизменно является к столу с большим опозданием, притом без всяких поводов и причин, просто из-за своего неряшества и отсутствия воли к порядку, видел, как она в результате того же недостатка хлопает каждой дверью, через которую входит или выходит, катает хлебные шарики, а иногда грызет заусенцы, – и в нем возникала немая и смутная догадка, что, если она больна – а она, конечно, была больна, и почти безнадежно, ведь сколько раз живала она здесь подолгу, – что ее болезнь, пусть не всецело, но все же в значительной мере имеет моральные корни. И, как сказал Сеттембрини, эта болезнь не причина или следствие «распущенности», а и есть сама эта распущенность. Он вспомнил пренебрежительную мину, с какой гуманист говорил о «парфянах и скифах», в чьем обществе вынужден был проводить часы лежания, мину, выражавшую естественное и непосредственное, не нуждающееся в доказательствах презрение и неприятие, которые были так хорошо знакомы самому Гансу Касторпу раньше, в те дни, когда он, сидевший за столом очень прямо, возмущался до глубины души хлопаньем дверью, не чувствовал ни малейшего искушения погрызть заусенцы (хотя бы потому, что взамен ему была дарована «Мария Манчини»), горячо негодовал по поводу невоспитанности мадам Шоша и не мог не ощутить своего превосходства, когда услыхал, как эта узкоглазая иностранка пытается изъясняться на его родном языке.