Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги (Мариенгоф) - страница 127

Ему было лестно ходить с этой мировой славой под руку вдоль московских улиц, появляться в «Кафе поэтов», в концертах, на театральных премьерах, на вернисажах и слышать за своей спиной многоголосый шепот, в котором сплетались их имена: «Дункан — Есенин… Есенин — Дункан».

Но вот потухала люстра в «Стойле Пегаса» или кончался балет «Лебединое озеро», и он сажал свою мировую славу на извозчика, на толстозадого московского ваньку той эпохи. Они ехали с полутемной Тверской или с темной Большой Дмитровки к себе на Пречистенку в балашовский особняк.

Это не близкий свет, если всю дорогу молчать. А они молчали.

Сочувствуя им, я повторял любимое есенинское словцо:

— Вот горе-гореваньице!

— Ты подумай. Толя, — вздохнула Никритина, — даже собаке бывает трудно молчать. Даже кошке. А ведь Изадора женщина!

Я нахмурил брови:

— Не воображай, пожалуйста, что нам, мужчинам, это легко. Глупейший предрассудок! Разница только в том, что женщина болтает, а мужчина разговаривает.

— Ты просто нахал, Анатолий! У Изадоры ум тонкий, изящный и смелый. А у Сережи…

— А у Сережи… — раздраженно перебил я, — умный ум. Хотя и мужицкий.

— Это верно, — согласилась она, — ум у него упрямый, деловой и поэтический! Такое любопытное сочетание.

— Поэтический, поэтический, дорогая моя.

Никритина кивнула головой:

— Это так. Главное — поэтический.

Мне стало совестно, что я раздраженно сказал ей «дорогая моя».

— Да, Нюшка, сущая беда, что Изадора говорит на всех европейских языках, кроме русского. А Есенин ни на каких других, только по-русски.

На этом мы и пришли к согласию.

Садимся, бывало, ужинать. Изадора выпивает большую граненую рюмку ледяной водки и закусывает килькой. Потом выпивает вторую рюмку и с аппетитом заедает холодной бараниной, старательно прожевывая большие толстые куски. Неглубокие морщинки ее лица, все еще красивого, сжимаются и разжимаются, как мехи деревенской тальянки.

— «Разлука ты, разлука…» — напевает Есенин, глядя с бешеной ненавистью на женщину, запунцовевшую от водки и старательно жующую, может быть, не своими зубами.

Так ему мерещится. А зубы у Изадоры были свои собственные и красавец к красавцу.

В столовой никого нет, кроме нас. Для меня, для Никритиной, для Ирмы Дункан, приемной дочери Изадоры, и для ее мужа Шнейдера Айседора Дункан — свой человек, а не мировая слава, в которую, как сказано, влюблен Есенин.

Что же касается пятидесятилетней примерно красавицы с крашеными волосами и по-античному жирноватой спиной, так с ней, с этой постаревшей модернизированной Венерой Милосской (очень похожа), Есенину было противно есть даже «пищу богов», как он называл холодную баранину с горчицей и солью.