Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги (Мариенгоф) - страница 128

Недаром и частушку сложил:

Не хочу баранины,
Потому что раненый,
Прямо в сердце раненный
Хозяйкою баранины!

Есенин был очень подозрителен и недоверчив. Бесцеремонно впиваясь взглядом в лицо собеседника, он всегда пытался прочесть тайные его замыслы, считая, что у каждого они имеются «беспременно». Это его слово.

— Смекай, Мартышон, — она же, чертова дочь, иностранка! Ей стихи мои — тарабарщина. Не разубеждай, не разубеждай! Я по глазам ее вижу, — говорил он, сжимая кулаки. — Слов-то русских плясунья не понимает!

А самое страшное, что в трехспальную супружескую кровать карельской березы, под невесомое одеяло из гагачьего пуха он мог лечь только во хмелю — мутном и тяжелом.

Его обычная фраза: «Пей со мною, паршивая сука!» — так и вошла неизменной в знаменитое стихотворение.

Платон резко отделял любимого от любящего.

Есенин был любимым. Изадора любящей. Есенин, как актер, подставлял щеку, а она целовала.

У жизни тяжелые кулаки. Это надо знать и твердо помнить. А мы, как простачки-дурачки, не только отчаянно воем, но и удивляемся, когда она сворачивает нам челюсть.

Не похоже ли это удивление на наивный разговор домашних хозяек, которые, изо дня в день убираясь в квартире, неизменно восклицают: «Откуда только проклятая пыль берется? Ведь только вчера вытирала!» И мы в том же роде философски руками разводим: «Как это, почему у меня челюсть свернута? Ведь еще вчера была совершенно целехонька!»

Эх, жизнь! Жизнь! Чего же это ты дерешься, как хулиган — злой и пьяный?

— Бери-ка, Сережа, тальянку.

Он берет, опускает восковые веки и поет тихо, грустно, с милой хрипотцой:

Ты меня не любишь, не жалеешь.
Разве я немного не красив?…

За окном уже поднималась утренняя заря — желтая, как этикетка на спичечной коробке.

«Пей со мною, паршивая сука!…»

А ведь мы, товарищи, в наши розовые годы всерьез надеялись, что только и будем получать от жизни сахарные поцелуи.

Эх, гармошка, смерть-отрава,
Знать, с того под этот вой
Не одна лихая слава
Пропадала трын-травой

Как— то Айседора Дункан танцевала в бывшем Зиминском театре. Все было переполнено: партер, ложи, балкон, ярусы.

Из деревянной пропасти, в которую ввергнуты скрипки, виолончели, флейты и громадные барабаны, взлетела, как птица, дирижерская палочка.

Взлетела и замерла.

Заговорил Чайковский «Славянским маршем».

Мне всегда думалось, что о живописи можно рассказать не словами, а только самой живописью, то есть цветом. О скульптуре — мрамором, деревом, воском, глиной. А о музыке — только самой музыкой. Какой вздор! Оказывается, что «Славянский марш», божественный и человеческий — эти звуки величия, могущества, гордости и страсти, — могут сыграть не только скрипки, виолончели, флейты, литавры, барабаны, но и женский торс, шея, волосы, голова, руки и ноги. Даже с подозрительными ямочками возле колен и локтей. Могут сыграть и отяжелевшие груди, и жирноватый живот, и глаза в тонких стрелках морщин, и немой красный рот, словно кривым ножом вырезанный на круглом лице. Да, они могут великолепно сыграть, если принадлежат великой лицедейке. А Дункан была великая танцующая лицедейка. Я не люблю слово «гениальный», «гениальная», но Константин Сергеевич Станиславский, не слишком щедрый на такие эпитеты, иначе не называл ее.